— Чертова жара! Хоть и полночь, а все равно жарко, — произнес Паладе.
— Жарко! — с каким-то облегчением отозвался Купша. — Пятки горят от этого свальту, словно по угольям идешь!
— Правда, правда! — поддакнул Паладе, кивая головой, хотя и не понял, что это за «свальт». — Жарко! — повторил он еще раз, вытирая ладонью шею и лоб.
Купша бросил на него короткий взгляд, тряхнул головой и ничего не добавил, как человек, который сказал все, что хотел сказать.
ГЛАВА VII
— …Тогда-то и началось подлинное сражение, великая битва! Минул год, как они полюбили друг друга и стали добывать хлеб в поте лица своего. После предложения моей матери расширить помещение и установить там крупорушку, которое она сделала скорее в шутку, чем всерьез, отец, который, как я тебе уже говорила, был человеком робким и лишенным собственного мнения, неожиданно стал проявлять к нему настойчивый интерес.
Мать, удивленная, а потом и испуганная, сначала попыталась свести на нет собственную идею, но потом, заметив странное и опасное упорство отца, повела против него борьбу. Она интуитивно чувствовала (и это прекрасно понял Петрашку), что в тот миг, когда ее план осуществится, их уединению придет конец. И романтическая мельница с желтой деревянной обшивкой, засыпные короба, прилепившиеся, как ласточкины гнезда, к низенькому запыленному потолку, серебристый колокольчик, который звенит, когда жернова перемелют текучие, твердые, блестящие зерна, — все это отодвинет на задний план мрачная машина на высоком постаменте, которая в скором времени разрушит и их любовь.
После ночной потрясающей сцены, когда я стала невольной свидетельницей начала их падения и краха, отец как-то забыл о предложении матери приобрести крупорушку Мезинки и расширить помещение. Казалось, что он забыл не только о ее предложении, но и вообще о мельнице. Никто особенно этому не удивился. Это было даже естественно: ведь в течение нескольких лет он не замечал или делал вид, что не замечает, куда и как вкладывался капитал фирмы «Петрашку — Анна Мэнеску», проявляя интерес только к поместью и автомобилю епископа, да порой еще к винам из подвалов епископии… Мать некоторое время еще подозрительно поглядывала на него, но потом совершенно забыла, отдавшись работе на мельнице и своей любви к Петрашку.
Прошло около месяца. Отец казался более беззаботным, чем когда бы то ни было. Почти каждый день он пил и каждый раз поднимался из погреба веселым и раскрасневшимся. Он часто играл с нами, хотя и не был таким ловким, как мы. В эти минуты он напоминал большого, нескладного, слишком упитанного ребенка из благородного семейства, который хочет принять участие в игре уличных мальчишек. В этот весьма непродолжительный период он был счастлив: он прикладывался к винам епископа, мать на это совершенно не обращала внимания (чего она не делала, когда он слонялся по городским подвалам, наполненным гигантскими бочками, похожими на потерпевшие крушение суда, отдыхающие на песчаном дне), и он играл с нами, совершенно забыв о достоинстве и чести взрослого человека и главы семьи, то есть о тех понятиях, с которыми у него дело обстояло из рук вон плохо.
Однако почему же все это не продолжалось вечно? Мать вместе с Петрашку царствовали на маленькой, романтической мельнице, а отец ежедневно спускался в глубины океана, где его ожидали молчаливые суда, наполненные жидкостью того янтарного цвета, который встречается на картинах Вермеера, откуда он поднимался потом к нам, детям, такой светлый и чистый, радующийся от всего сердца нашему незатейливому мирку. Теперь-то я понимаю, что это были для него последние дни, последние недели его прежней жизни и он старался жадно насытиться простыми радостями. Он был похож на ученика старого пансиона или на солдата: его поднимают по тревоге среди ночи, а он, вместо того чтобы вскочить с постели при первых пронзительных звуках трубы, натягивает одеяло на голову, сжимается под ним и в полной темноте и тепле пытается совершенно по-детски продлить сладкий сон.
Раньше, когда мать пристально и неукоснительно следила за ним, винные возлияния отцу удавалось совершать, только предпринимая побеги в город. За них ему приходилось расплачиваться унижением, перенося молчаливое и длительное презрение матери. Теперь же, когда он ежедневно и совершенно беспрепятственно мог опускаться в подземный рай, отец все реже и реже стал убегать из дому. По сути дела это уже нельзя было назвать и побегами, потому что никто его не удерживал. Прошло недели три, отец и с нами стал реже играть, как-то замкнулся в себе и помрачнел. Можно было подумать, что он сердится на то, что никто не обращает внимания на его порок, теряющий таким образом свою притягательность. Строгость поведения, которой требовали от него сан и особенно мать, бывшая непреклонной в этом отношении, была совершенно несовместима с его характером, и он, зная это, относился к нему, как к неудобному платью, и только и искал малейший предлог, чтобы сбросить его. Но и оживление его было каким-то неестественным. Очень часто, когда он, играя с нами, пытался быть веселым, нам казалась странной его веселость. Поэтому у нас было смутное ощущение, что мы совершали что-то недозволенное, когда смеялись вместе с ним над его рассказами. Мне кажется, что мать тоже почувствовала это и потому весьма неодобрительно смотрела на его сближение с детьми. Мрачное настроение отца казалось нам очень забавным, и мы смеялись над ним. И первой была я: после того как отец, освобожденный от материнской тирании, сблизился с нами, детьми, я вообразила, что могу считать его своим приятелем, и стала с ним фамильярной. Как-то раз, когда мы были вместе, я схватила лист бумаги и быстро набросала карикатуру, изобразив отца в коротеньких штанишках и с огромной головой. Снизу я подписала: «Гусар Пуфи». (Гусар Пуфи — это был знаменитый венгерский комический киноактер, маленький, смешной человечек.) К моему и к нашему всеобщему удивлению, отец прореагировал на это совершенно неожиданно: он очень больно ударил меня и запретил две недели выходить из дому. Меня это потрясло. Он никогда никого не бил, с тех пор как я его помнила, он избегал даже грубых выражений. Надо сказать правду, дня через три он простил меня и снял свой запрет, но меня скорее удивило, чем напугало, это его наказание. С тех пор я уже несколько иными глазами смотрела на своего отца, и ни его забавная манера вести себя, ни его теплое доброжелательство уже не вызывали у меня смеха, мне уже не казалось, что я нахожусь под ласковым крылышком доброй клушки. Я теперь смотрела на него как бы издалека, стремясь уловить, был ли этот жест в отношении меня действительно случайностью или за ним скрывалось нечто иное, внушающее беспокойство. Поэтому-то я и была одной из первых, кто узнавал все новости в доме. Потом я даже испытала к отцу некоторую признательность за эту увесистую пощечину, которая научила меня наблюдать сначала за ним, а потом и за всем остальным. И что самое странное: эта пощечина, первый и единственный случай, когда меня посмели ударить, больше возбудила мое любопытство, чем поразила! Благословенная пощечина! — засмеялась Франчиска.
— Некоторое время, правда, совсем недолго, отец ходил мрачный, замкнутый, нахмуренный, что было вовсе ему не свойственно. Но, как и раньше, когда никто не препятствовал его походам в подвалы епископии, не упрекал за то, что он впадает в детство, так и теперь никто не замечал его странного поведения.
Потом он неожиданно стал снова ходить на мельницу, чего давно уже не делал. Сначала он заглядывал туда изредка, затем стал приходить ежедневно. Безразличие, которое он проявлял к делам, и особенно к делам жены и Вирджила Петрашку, было настолько всем известно и не подвергалось никакому сомнению, что оба любовника, таскавшие каждый день мешки с золотистой кукурузной мукой, истолковали в конце концов эти посещения как запоздалое проявление ревности. Когда отец приходил на мельницу, он чувствовал себя несколько неловко, веселость его была наигранной. Он обычно извинялся, что мешает работать, но сам никогда не помогал, даже когда видел, как его жена, женщина столь утонченная, благородная и умная, таскает мешки, то поднимаясь, то опускаясь по деревянной лесенке, которая вела к засыпному ящику, или вступает в унизительный спор с хитрыми и грубыми мужчинами. Он обычно стоял в стороне, прислонившись к стенке, разговаривал или просто смотрел вокруг с каким-то отсутствующим выражением лица. Не знаю, почему это матери и Петрашку показалось, что он ревнует? Правда, им нужно было как-то объяснить его частые визиты на мельницу.