Наведываясь почти ежедневно, отец как бы испытывал удовлетворение, что он исполнил обязанность ревнивого мужа. Сколько бы времени он ни проводил там, он даже не приближался к любовникам и ни во что не вмешивался. Петрашку относился к нему по-прежнему дружески, а мать — с обычным плохо прикрытым пренебрежением. Впрочем, она пыталась скрыть это пренебрежение в присутствии Петрашку. Со временем они стали привыкать к отцу, находя естественной его мягкость и безликость.
Отец разговаривал мало. Он пересекал двор, потом проходил через второй двор, где стояли старые сломанные трактора Рихтера, на которых мы, дети, путешествовали, прислонялся к подгнившему шаткому заборчику, отделявшему двор от узкой окраинной улочки, и так стоял часами на солнце, ничего не делая и, кажется, ни о чем не думая.
Жернова вращались, колокольчик позвякивал, моя мать и Петрашку работали и любили друг друга, почти позабыв о том, что их окружает, а мы носились по этому царству любви, как называли мы мельницу, счастливые тем, что нам никто не мешает.
Так прошло несколько недель. Отец бродил по нашему царству, почти забытый царственной четою, словно повторяя на свой манер судьбу дедуси. Он казался таким же беспомощным и безликим, как и старый отец Петрашку, который должен был умереть вдалеке от дома. Я смотрела на отца с жалостью, меня удивляла его беспричинная меланхолия, и в то же время с холодным любопытством, которое пробудила во мне неожиданная и незаслуженная пощечина. Он казался совершенно отчужденным, хотя и не был никогда печальным. Порою, особенно тогда, когда его спрашивали о чем-то или мать, или Петрашку, он заслонялся своей ласковой, растерянной улыбкой. Он был похож на большого мягкого медведя, раньше времени вылезшего из берлоги.
Как-то в дождливый день все мы были на мельнице, мать ждала, когда соберется достаточное количество зерна, чтобы можно было ее запускать, отец принялся измерять шагами помещение. Дважды повторив эту операцию, он, улыбаясь, тихо сказал:
«Я измерил пространство и со стороны двора. Стену можно было бы отодвинуть метра на четыре, на пять…» Он сказал это для матери и Петрашку, но те были заняты делами, и услышали эти слова только мы, дети: я, моя младшая сестра Анишоара и два мальчика, сыновья старшины из военного оркестра, который жил неподалеку. Мать сидела за столом возле весов и проверяла квитанции и расписки, а Петрашку, который до этого ползал на животе, смазывая колеса передачи, сидел на стуле в своем белом, покрытом мукой халате и читал по-французски комментарии к каким-то законам. Заметив, что взрослые или не расслышали отца, или не придали его словам никакого значения, я постаралась проявить к нему как можно больше внимания и сделать это как можно нагляднее, так, чтобы он не чувствовал себя обиженным. Но его, видимо, очень мало тронуло равнодушие тех, к кому он обращался. Измерив еще раз ширину помещения, он снова заговорил:
«Я думал и о другом… Крупорушка и электромотор не поместятся рядом. Электромотор можно было бы закрепить на некотором расстоянии от пола на какой-нибудь площадке, и тогда…»
«Кто же подал тебе такую идею?» — спросила мать, доказывая этим, что она все время прислушивалась к словам отца, хотя и казалась поглощенной квитанциями.
«Идею с площадкой?» — переспросил отец с детской мягкой улыбкой.
«Вот именно, с площадкой! — отозвалась мать, подчеркивая каждое слово. Ее раздражало то, что он медлит с ответом. — Не был ли ты снова у Рихтера?»
Отец опять улыбнулся, но улыбка как-то мгновенно исчезла с его лица, он, видимо, понял, что ему нужно быть суровым и серьезным. Он откашлялся и приготовился отвечать, но мать, бросив на него короткий презрительный взгляд, снова склонилась над квитанциями. Отец испытующе посмотрел на мать и на Петрашку и, видя, что они заняты своим делом, хотел было уйти, как вдруг Петрашку поднял голову и дружеским тоном обратился к отцу:
«Корнель, я хотел тебе сказать, что мы вовсе не намереваемся расширять мельницу. Дело это очень рискованное, требует больших расходов, а мы едва-едва встали на ноги…»
Петрашку говорил с отцом как с равным, но я чувствовала, что обращается он к нему, как к ребенку, желая как-то сгладить холодность и пренебрежение матери. Меня это страшно задело, как и тогда, когда мать и Петрашку сделали вид, что не расслышали отца. Я испугалась, что отец не заметит того, как Петрашку обращается к нему, и вдруг вскочила и без всякой причины громко засмеялась. Все это, конечно, было нелепо. Петрашку тонко улыбнулся, словно все отлично понял. Впрочем, кто может знать, о чем он думал?
«Что же, — ответил отец, — я ведь не вмешиваюсь в ваши дела. Вы лучше знаете, что вам делать! Сегодня утром я разговорился с Тави Бакэу. Я его встретил в финансовом отделе, он как раз выходил оттуда…» — продолжал отец, переводя разговор на другую тему.
В течение нескольких дней он бродил по двору, заходил на мельницу, молчал, всем улыбался блаженной бессмысленной улыбкой, но, когда кто-нибудь из детей пытался с ним заговорить, он отвечал коротко, мрачно, почти зло. Он держался так отчужденно, что я невольно спрашивала себя, зачем он сюда ходит каждый день.
Как-то утром (это было во время каникул) мне довелось услышать разговор между матерью и Петрашку. Мне показалось, что разговор этот звучит как-то странно. Поскольку и мать и Петрашку были абсолютно спокойны, я решила, что необычность их тона — всего лишь игра моего воображения. Тут же забыв об этом, я вышла во двор где на цементных ступеньках лестницы меня поджидали друзья с соседней улицы. Через час мы перешли играть в передний двор, где находились старые склады, разрушенные деревянные сараи, заваленные самым невероятным хламом. Нас притягивал полумрак этих деревянных пещер, где мы сооружали подземные ходы и тайники. Укрываясь от ровного и яркого дневного света, здесь мы стремились создать для себя таинственный и совершенно обособленный мир. Эти прогнившие склады мы уже знали вдоль и поперек, но воображали, что где-то, в каком-нибудь еще неведомом нам уголке находится что-то совершенно неожиданное, и, хотя мы облазили эти склады сверху донизу много раз и не нашли ничего особенного, наша вера в таинственное оставалась непоколебимой. В этих сараях мы придумывали самые различные игры: то мы пробирались по подземным ходам, проделанным нами, то отсиживались в неприступных башнях. Во время всех этих игр среди полутьмы, рассеченной пыльными полосами света, каждому нашему движению и жесту придавало особую многозначительность существование чего-то чудесного, чего мы еще не нашли, но что обязательно должно было быть в этом скопище ненужного и невообразимого старья.
В тот день, выбравшись из своей крепости, чтобы наполнить водой старое ведро и снова отнести его к себе в засаду, я увидела отца, который разговаривал с незнакомым человеком в шапке и синих полотняных штанах, похожим на мастерового. Отец стоял, прислонившись спиной к одному из трех молодых персиковых деревьев, которые росли во дворе, а мастеровой сидел перед ним на низенькой деревянной скамеечке и что-то чертил палкой на песке. Через некоторое время я снова вышла из сарая и увидела, как они измеряют плотницким метром стену позади мельницы. В этот момент во двор вышел Петрашку, одетый в свой неизменный белый запыленный халат, и все трое стали о чем-то разговаривать. Иногда до меня доносился сдержанный смех Петрашку. У Петрашку, кроме крутого и ясного лба, о котором я уже упоминала, примечательными были необычайно красивые руки, руки католического прелата, как говорила я про себя, за которыми он ухаживал с особой тщательностью. Когда ему приходилось служить в соборе, в котором служил и епископ, он держал их перед собой, словно драгоценные предметы, сделанные из хрупкого, тонкого материала.
Через некоторое время я вошла в дом. Мастерового уже не было, а мать, отец и Петрашку вели какой-то необычный спор. Я сразу же поняла: они обсуждают что-то важное.
Мельница уже проработала часа два, и теперь Петрашку остановил ее до вечера, дожидаясь новых клиентов.