Пенеску никогда не высказывал своих мыслей, он всегда выслушивал мысли противника, а потом, пользуясь хорошо обоснованным логическим построением, обнаруживал в них неожиданные, но истинные противоречия, чем просто-напросто сбивал с толку. Для него это была только игра, поскольку он ничего не опровергал и ничего не утверждал. Он только играл, и порою весьма блестяще, точно так же, как он это делал и с собственной жизнью и с людьми, зависевшими от него. У него была непреодолимая страсть к игре, к тому, чтобы испытывать свои силы. Он обладал врожденным умом, и обычно противники были слабее его, как, например, в случае с Марией, и тогда он ради интереса помогал противнику, с тем чтобы его труднее было одолеть. В игре, которую он вел, самым блестящим ходом был тот, когда он, чувствуя себя побежденным, покидал поле боя, прежде чем ему наносили последний удар. И в подобных случаях происходило нечто странное: хотя он отступал побежденным, униженным, победитель после непродолжительного торжества сам падал на землю, не выдерживая необычайных усилий, затраченных им для достижения победы. Я бы изобразила его в виде Люцифера, ангела зла, который в момент своего низвержения в хаос поворачивает голову и пристально смотрит на изгоняющий его архангелов, которые по мере его исчезновения теряют то высочайшее равновесие, которое он придавал упорной борьбе, и сами тонут в огненном море, хотя и продолжают еще замахиваться на Люцифера мечами.
Чтобы вернуться к рассказу, я должна тебе сказать, что и я, наделенная от рождения умом, сначала была ослеплена этим его оружием, и оно казалось мне тем более привлекательным, что не употреблялось ради какой-нибудь материальной выгоды, определенной цели. Зло, которое он приносил, проистекало из-за того, что он был консерватором, и вся его необыкновенная сила не могла сделать ничего иного, как только подчеркнуть абсурдность мира, в котором мы все жили, она была не чем иным, как очень едким красителем. Из разговоров, которые Пенеску вел с викарием, я усвоила две вещи: во-первых, внутри каждой системы или представления наряду с той силой, которая поддерживает эту систему, постоянно существует и другая, которая подтачивает ее (эту мысль, более четко выраженную, я встретила позднее у Гегеля); во-вторых, два предмета или явления, между которыми существует три или семь известных видов связи, имеют еще и невидимые связи, и некоторые из них являются главными; и проницательный ум может их открыть. Вот почему наряду с ужасом, который мне внушал Пенеску после той сцены в гостиной, невидимой свидетельницей которой я была, он внушал мне также и огромное уважение.
Я подкралась к беседке и тихонько вошла в нее. Осторожно, чтобы не скрипнули половицы, я опустилась на пол и прислонилась спиной к стенке, покрашенной в зеленый цвет. Я хотела послушать несколько минут, а потом уйти. Но я просидела там неподвижно более часа, словно придавленная всем тем, что услышала и пережила.
«…Скоро я уеду, — услышала я немного грустный голос Пенеску, — покину этот остров…»
«Остров?» — переспросила мать и беспричинно засмеялась. Возможно, Пенеску сделал какой-нибудь жест.
Я ничего не видела, только слышала и поэтому была вынуждена, как и в тех случаях, когда мои родители говорили по-венгерски, восстанавливать общую картину по доступным мне отрывкам. Моя мать смеялась каким-то пульсирующим смехом, который то замирал, то возникал с новой силой, и от этого непривычного смеха, такого ясного, такого звонкого, вызванного совершенно неведомой для меня причиной, моя кровь бурно забилась в висках.
«Остров, остров! — сурово повторил он и замолчал. — Вы здесь живете как на острове. Мне бы хотелось не уезжать отсюда, остаться здесь!»
«Зачем говорить об отъезде? Мы все здесь так вас любим. Вы необыкновенный человек!»
«Вы любите меня?»
«Более того, — моя мать говорила с воодушевлением, какого она никогда не проявляла, — вы та ось, вокруг которой теперь вращаются все наши жизни. Сколько бы раз я вас ни встречала, меня охватывает какое-то невыразимое чувство, которое я никак не могу вам объяснить. Как будто бы меня стиснула железная рука, которая и притягивает и отталкивает одновременно и отрывает от земли с какой-то невероятной силой».
«Странно, — тихо, так что я едва расслышала, пробормотал он. — Как вы вспыхнули! Ведь вы холодная, уравновешенная натура, все ваши эмоции скрыты. Значит, я могу это принять в качестве подарка?»
«О, более того, более того!»
«Значит, вы меня любите?» — повторил он.
Мать не ответила, и после непродолжительной паузы Пенеску продолжал:
«Да, вы любите меня. Вы все живете на острове и любите меня».
«Почему на острове?»
«Не знаю. Здесь еще сохранились самые простые вещи или по крайней мере воспоминания о простых вещах. Здесь еще есть люди, которые верят в истину или по меньшей мере помнят об истине. Здесь еще встречаются люди, которые выступают против собственных интересов во имя абстрактного понятия, именуемого честью, или хотя бы помнят о подобных поступках. Да, здесь еще существуют дикие и простые люди, подобные сильным и одиноким колонистам Америки».
«Почему вы сказали «абстрактное понятие, именуемое честью»?»
«Очень просто. Не нужно краснеть, это очень хорошо, что вы спросили об этом. Нет, я теперь не думаю, что вы живете на острове, мне теперь кажется, что я вошел в будуар восемнадцатого века, который таинственным образом сохранился до наших времен. С левой стороны в алькове кровать, прикрытая тяжелым шелком, возле огромного окна с изящно закругленным занавесом прикреплены к стене два серебряных подсвечника, в противоположной стороне, как раз там, где стоите вы, находится пузатое бюро, несколько дисгармонирующее с остальной мебелью, отделанной тонкой золотой инкрустацией…»
«Хорошо, хорошо, — прервала она его, смеясь. — Вы вошли во французский салон времен какого-нибудь Людовика. Здесь же находятся и шпаги, и большие золотые монеты, и кружева».
«Нет, нет, не совсем так. Вы забываете пузатое бюро. Эпоха настоящих Людовиков пришла в упадок. Это тяжелое бюро без золотой отделки — наша первая победа. Здесь заключаются сделки, здесь еще работают, здесь еще читают даже Библию, благодаря этому полированному дереву еще живут подлинные страсти, искренние радости, происходит порою подлинное и сильное движение умов. Серебряные подсвечники, кровать под шелковым покрывалом — это фальшь, ложь, гниль, при самом легком движении воздуха они рассыплются в прах и рассеются. Это небольшое бюро, темное и хмурое, на слегка изогнутых ножках, подобно рогу Децебала[3], нашего славного предка, давшего великое и мощное начало нашему родословному древу».
«Ха-ха-ха! — как-то лениво засмеялась мать. — И бюро — это мы, наш город, а наш дом — это будуар?»
«Нет, вы меня неправильно поняли. В ваших гостиных еще стоит это бюро, но оно так же недолговечно, как два-три века тому назад были недолговечны серебряные подсвечники, кровать и стулья, отделанные золотом. При самом легком дуновении ветерка эта мебель, этот «рог Децебала» рассыплется в прах. Да, вы любите меня, но я открыл дверь в комнату и застыл от удивления, увидев там бюро, старое, забытое, почти исчезнувшее с лица земли, бывшее когда-то таким роскошным».
«Оно там стояло? — спросила мать, слегка рисуясь и подделываясь под голос девочки. — Вы мне его покажете?»
«Никогда, — ответил он тем же суровым тоном, каким говорил и до сих пор. — Я сам его видел какую-то долю секунды. Когда я открыл дверь, оно рассыпалось прахом и исчезло. Это было что-то ошеломляющее, вроде вспышки молнии. На том месте, где стояло бюро, осталось лишь пятно, сохранилось одно лишь воспоминание. Вот оно-то и есть абстрактное понятие, о котором я говорил».
«Как это понять, что оно и есть та самая абстракция? — продолжая начатую игру, все с той же детской наивностью спросила мать. — Ведь вы же сказали, что здесь есть люди, которые поступают согласно абстрактному понятию, именуемому честью».