«Нет, — усмехнулся он, — это выглядит не столь красиво. Здесь встречаются люди, которые хранят память об этом понятии. Но я уничтожил и эту память! — Последнюю фразу Пенеску произнес как-то особенно жестко, потом продолжал: — Вскоре мы расстанемся. Наша дружба разрушится».
«Наша дружба? — повторила она, немного помолчав. — Наша дружба — одно из величайших благ, дарованных мне… Ваш отъезд не может прервать ее».
«Это так, — подхватил Пенеску, отчеканивая слова. — Она не может кончиться подобным образом… Так, значит, вы говорите, что она одно из благ, дарованных вам?»
«Да, она принадлежит мне, и я ее особенно ценю».
«Ха-ха! — сухо засмеялся он, и возможно, что моя мать вздрогнула, как вздрогнула я, словно от порыва ветра. — Теперь мы действительно близки: вы вложили свои чувства в кого-то или во что-то, и это кто-то — что-то станет вашим благом».
«Да!» — подтвердила она, но голос у нее слегка дрожал, словно тонкое полотно.
«Совершенно верно! — воскликнул он. — Мы оба думаем одинаково: сначала нужно вложить капитал, потом извлекать доходы».
«Ха-ха-ха! — рассмеялась мать, пытаясь принять вид наивной девочки, но вдруг почти выкрикнула: — Скажите, чего вы хотите?»
«Немногого, очень немногого, — прервал он ее. — Вы почувствовали это, и я уже счастлив. Вы унизили нашу дружбу, когда сочли ее за благо, за свою собственность».
«Это самое ценное, что у меня есть!» — едва слышно прошептала она, обескураженная его суровым, почти жестоким голосом.
«Мы близки друг к другу, — тихо повторил Пенеску. Мне казалось, что он склонился к матери и говорил это прямо ей в лицо. — Мы более близки, чем могли бы быть когда-то… более близки, даже если бы… ох, я испугал вас! Почему вы так неожиданно испугались? Вы знаете, это случается весьма не часто. Подобное качество у женщины редкость, и оно даже действует возбуждающе!»
«Прошу вас, прошу вас, — забормотала мать, — не говорите в таком тоне. Это мне напоминает тот случай после обеда…»
«Извините меня, — ответил он, не скрывая своего лицемерия. — Меня взволновала ваша женственность, какое-то очень яркое проявление ее. И я был очень рад тому, что на какой-то миг она принадлежала мне. Почему вы так смотрите на меня? — спросил он после короткой паузы. — Да, да, вы на мгновение принадлежали мне, вся целиком, и помимо вашей воли».
«Я не унизила нашей дружбы!» — заявила мать.
«Нет, нет! — торопливо возразил Пенеску. — Это неправильно сказано. Нужно так сказать: я не унизила сознательно нашей дружбы! Вот в этом-то и заключается вся разница между нами. Мы оба унижаем все, к чему ни прикоснемся. Это похоже на то, что кто-то бродит по огромному залу, заставленному вазами и драгоценными вещами, и при каждом движении разбивает одну за другой драгоценности. Разница только в том, что в зале, где бродите вы, полная темнота. Результат же одинаков. Может быть, даже более плачевный, ха-ха-ха! Что с вами? — спросил он вдруг властно. — Почему вы встали? Сядьте немедленно!»
После минуты молчания Пенеску заговорил неожиданно печальным тоном:
«Вы думаете, что я вас упрекаю? Вы ангел. А ангелам дозволено порою унижать некоторые вещи. Не следует слишком пугаться того, что я вам сказал. После моего отъезда, после неизбежного моего отъезда в этом зале, где вы блуждаете, протянув руки, и натыкаетесь на вазы, разбивая их, станет светло. Да будет свет! И тогда вы заметите поразительную вещь: всю жизнь вы превращали ваши благородные чувства и мысли в валюту, в деньги, в нечто такое, что можно поместить как капитал, чем можно спекулировать, чем можно обладать. Это и значит унижать вещи, это значит немедленно прекращать их существование, в то время как они могли медленно отмирать в течение целой геологической эпохи или даже не умирать совсем. Унижать — вовсе не значит только уменьшать. Поэтому-то я на мгновение пережил безмерную, глубочайшую радость. Я пережил поразительную вещь: ангел с такой белой кожей, с такими круглыми и прозрачными, как чистый мрамор, плечами думает так же, как и я, испорченный, вконец развращенный человек, балансирующий над пропастью цинизма…»
«Нет-нет! — закричала она так, что я даже вскочила со своего места. — Я не верю ни одному слову, это клевета, я не верю…»
«Не верите? — в свою очередь закричал он, и я услышала, как он вскочил. — Не верите тому, что я говорю о себе? Не верите тому, что я в то же время являюсь и…»
«Нет-нет! — прервала его снова мать, испугавшись, что он будет нанизывать один эпитет на другой. — Я не верю ни единому слову, ничему из этого поношения… Пойдемте отсюда, мне кажется…»
«Нет! — ответил он и, видимо, как-то грубо остановил ее, потому что я услышала тихий испуганный вскрик. — Я должен показать вам, я должен подвести вас к этому зеркалу, чтобы вы могли заглянуть в самые глубины низости…»
«Моей низости?» — растерянно спросила мать упавшим голосом.
«Моей низости! — закричал Пенеску, и в голосе его, как это ни странно, прозвучало торжество. — Речь идет только обо мне. Солнце, звезды светят теперь только для меня, весь мир существует теперь только для меня…»
Некоторое время я слышала прерывистое, возбужденное дыхание их обоих.
«Вы сказали, — говорил Пенеску уже более спокойно, пытаясь справиться с неровно бьющимся сердцем, — вы сказали, что наша дружба одно из лучших ваших благ?»
Мать не ответила, видимо, только кивнула головой, потому что Пенеску продолжал:
«Вы говорите также, что наша дружба не может разрушиться, не может кончиться с моим отъездом из этого города…»
«Да, — отвечала мать, — она имеет для меня настолько большое значение, что я не думаю, что…
«Вы правы, — с какой-то нервозностью прервал он ее, — вы совершенно правы. Она не может кончиться просто моим отъездом. И все-таки наша дружба разрушится, но не благодаря моему отъезду, я сам ее разобью здесь, сейчас, на глазах у вас».
Прошло несколько быстрых секунд, но таких напряженных, что мне почудилось, будто меня подбросило куда-то вверх и я дышу разреженным, пьянящим воздухом. Потом я услышала ее пронзительный стон, который замер на какой-то жалобной ноте, похожей на неземной вздох. Я встревожилась, но тут же раздался голос Пенеску, спокойный, повелительный и сильный, который просто пригвоздил меня на месте. В эти мгновения мне действительно казалось, что весь мир слушает суровый, холодный, беспощадный голос этого человека.
«Вы будете моей, — отчетливо произнес он. — Вы будете моей!»
«Как?!» — послышался приглушенный крик матери, видимо, ее удивление превозмогло ее страх.
«Вы будете моей, — повторил он, — будете моей собственностью! Почему вы молчите? — прозвучал его вопрос через некоторое время. — Почему вы так краснеете, почему так испуганно смотрите на меня? Вам кажется ужасным, несправедливым все, что я говорю?»
Теперь голос его звучал ласково, и мать, обманутая этой лаской, негромко заговорила:
«Хорошо-хорошо, но наша красивая, чистая дружба, ваш благородный отказ…»
«Вы думали, что я отказался от своих желаний после того случая? Но ведь вы замечали, не правда ли, мои тайные взгляды, жадные, ненасытные, которые вовсе не соответствовали тому, как благородно и незаинтересованно я вел себя на протяжении довольно долгого времени, когда мы находились в дружеских отношениях?.. Вы должны были заметить некоторые мои жесты, выдававшие мое желание, некоторые фразы или обрывки фраз, которые я быстро хотел замять, боясь обнаружить то, что должно быть тайным. Разве всего этого вы не замечали?»
«Действительно, все это я замечала, — ответила мать, и голос ее неожиданно оживился, — я замечала и эти недомолвки и ваши попытки поднять в моих глазах цену нашей дружбе, что свидетельствовало о вашем большом благородстве, которое теперь вы так безуспешно пытаетесь…»
«Замолчите! — оборвал он ее. — Это все вздор. С того самого дня, когда я высказал вам свое желание, я от него не отказывался ни на минуту! Я не только не отказался, — в его голосе зазвучало раздражение, — но мое желание, моя воля возрастали тем больше, чем тщательнее я вынужден был их скрывать, потому что они не были подавлены. Тогда я стал вашим другом, я придумал эту красивую дружбу не из уважения к вашей личности, а из уважения к своему желанию. Ради того, чтобы вы сильнее уверовали в эту лживую дружбу, я позволял себе время от времени предательские жесты, алчные взгляды исподтишка. Но я их быстро заглушал, чтобы придать естественность игре, чтобы вы сами стремились уловить эти жадные тайные взгляды, потому что они-то и придавали абсолютную доподлинность иллюзии, что якобы я отказался от посягательств на вас. Поверив в то, что я побежден, вы перестали защищаться, вполне понятно, не сразу, и с каждым днем стали приближаться ко мне, подстегиваемые мыслью о моем благородном отказе. Весь этот механизм чрезвычайно прост и естествен: отказав мне в любви, вы должны были предложить мне дружбу, хотя бы формальную, которую, как вы думали, я не приму. Но я, к вашему удивлению, принял, и тогда вы, будучи великодушной, решили, что меня нужно вознаградить, и одарили меня подлинной, глубокой, безграничной дружбой. Отныне мое поведение должно было быть очень простым: мне нужно было только разыгрывать дружбу, не забывая, однако, о тайных взглядах, о различных быстро подавляемых жестах, мне нужно было только разукрашивать, разнообразить, все время придумывать для вас великую дружбу, ваше же поведение становилось таким, каким желал я. С каждым часом вы все больше приближались ко мне, раскрывались передо мной, бросали одно за другим все ваше оружие, и вот в один прекрасный день предстали передо мной божественно обнаженной и безоружной. Вы предложили мне себя в качестве друга, как друг вы бросили оружие, но я не принимаю вас как друга, я беру вас как любимое существо. Я делаю, что хочу, я очень силен, я знаю цветы жизни, умею их рвать и могу ими владеть. Это и есть расплата за адскую жизнь, которую я веду. Право брать то, что я хочу взять, дано мне во искупление врожденного проклятия быть сверходаренным и ясновидящим в этом лживом и абсурдном мире. Я вместо всех вас переживаю кошмар этого мира, я мучаюсь за миллионы глупцов страданиями этого ада, через который вы идете с глупой и бесчувственной улыбкой, я плачу за всех вас, моя кровь течет рекою во искупление не только моей незначительной жизни, но и ваших жизней, жизней тысяч, миллионов бесчувственных, недостойных людей, глупцов и скотов…»