«Димитрие́вичем», — подсказала мать, заметив, что Пенеску никак не может вспомнить его имя.
«Да, — подхватил он. — Димитрие́вичем. Вы заметили, как здоровается этот маленький, лысый, сухой старичок? Это поразительно! Я вам сейчас объясню: увидев вас, он останавливается, резко снимает шляпу, которую, как я подозреваю, только для подобных случаев он и носит, поднимает ее как можно выше, его маленькое морщинистое личико приобретает необычайно суровое выражение, а губы начинают шептать бесконечные формулы вежливости вроде: «с глубочайшим уважением», «имею честь», «мое почтение», «приветствую вас», «желаю здравствовать», «примите мои уверения», «низко кланяюсь»… И этот непрерывный, все время варьирующийся поток течет, пока ты проходишь мимо него. Поравнявшись с ним, ты здороваешься и идешь дальше, и он, остановившийся, чтобы приветствовать тебя, тоже продолжает свой путь, но двигается спиной вперед, вернее, задней частью, тощей и острой, словно угол. Если случайно обернуться, то увидишь, как он удаляется к тебе лицом, согнувшись в полупоклоне, а если он заметит, что ты обернулся, то вновь начнет помахивать шляпой, которую все время держит приподнятой над головой, и опять потечет поток: «С глубочайшим уважением… имею честь…»
«Ха-ха-ха!» — засмеялась мать, и я быстро уткнулась в книгу, чтобы скрыть улыбку.
«Я понимаю его, — продолжал Пенеску с той же тонкой, безмятежной улыбкой. — Этот человечек чрезвычайно серьезно относится к приветствиям, и я убежден, что он питает глубочайшее уважение к своему весьма простому открытию, поскольку оно и возвысило его до ранга уездного префекта. Теперешний префект игнорирует подобные мелочи и не тратит на них много времени».
«Вы хотите быть циником», — сказала мать, все еще улыбаясь.
«Нет, на этот раз нет. Какая в этом необходимость? Если бы во всей стране или на всем континенте был бы один этот человек, я бы не заметил его, но Димитриевич вовсе не какая-то забавная фигура, он фигура представительная. Он самый приспособленный человек в нашем обществе, а следовательно, самый сильный. Он даже сильнее меня, и поэтому я его вновь призову на пост руководителя этого уезда».
«Хорошо. Но ведь Димитриевич, ведь это… это…»
«Не, нужно, — прервал мою мать Пенеску. — Не утруждайте себя. Он предвестник. Да, да, предвестник! Вот поэтому-то он и ценен для нас. Что такое крысы, бегущие с корабля? Предвестники. Чем является приток карьеристов в политическую партию? Предвестием. Что означает подъем или падение денежного курса? Предвестием. Даже эта грандиозная война, что она такое, если не предвестие? Вот почему нам столь необходим этот Димитриевич. Вы, сударыня, должны были бы поздравлять его с днем рождения и ежегодно преподносить подарки. Вы должны были бы даже приближать свое мраморное личико к этому сморщенному кошельку, который заменяет ему лицо, и с благодарностью целовать его. Да, — вполне серьезно настаивал Пенеску, заметив, что мать взглянула на него с недоумением, — именно так вы должны были бы поступать, ибо он охраняет ваше добро».
Поскольку мать продолжала смотреть на него в полном недоумении, Пенеску рассмеялся, и мать, словно почувствовав облегчение, засмеялась тоже. Но я запомнила эти слова.
«Вот таким именно образом вы и хотели бы начать жить с этих пор?» — вернула его мать к основной теме разговора.
«О! — воскликнул Пенеску. — Только не забираясь столь высоко. Я мечтаю быть самым заурядным мелким буржуа. Вы знаете, у меня дома нет даже пары удобных домашних туфель».
Мать взглянула на него и рассмеялась. Засмеялся и он, но глаза его оставались холодными и внимательными, так что мне захотелось крикнуть ей: «Берегись!»
«Вы и недели не выдержите!» — сказала мать.
«Это правда! — признался он. — Вы угадали. Я думаю, что неделя — это даже много».
«В таком случае что же остается от вашей теории?»
«Теория моя весьма обоснованна. Обратите внимание на одну частность: я жажду раствориться в полной безвестности; с того момента как совершенно неожиданно забрезжило это чувство, мне необходимо компенсировать его».
«В чем заключается эта компенсация?» — не прекращая вязания, все так же равнодушно спросила мать в вдруг, поняв тайный намек, покраснела, прежде чем Пенеску успел ей ответить.
Пенеску в свою очередь не торопился с ответом. Какую-то долю секунды он смотрел на мать сквозь полуопущенные веки, довольный тем, что дичь так стремительно приближается к расставленным сетям.
«Компенсировать это низкое состояние, — отчетливо произнес он и, окинув все вокруг своим надменным взглядом, закончил: — должно что-то возвышающее, светлое. Я нашел это возвышающее и светлое. Ради него-то я и жажду занять столь низкое положение».
«Вы убеждены, что не ошибаетесь?» — спокойно спросила мать, но голос ее прозвучал чуть хрипловато.
— Нет, нет, я не ошибаюсь. Сам себя я очень редко обманываю! — И Пенеску отрывисто засмеялся своим бездушным смехом.
Мать вздрогнула и склонилась над работой. Пенеску оборвал смех.
— И все-таки в течение месяца я обманывал себя, — продолжал он, лениво улыбаясь мне. — Я пытался обнимать простое отражение. Я был ослеплен! — воскликнул Пенеску и сделал легкий учтивый поклон в сторону матери. Та на мгновение подняла голову и без всякого выражения на лице посмотрела на него, зато я в эту секунду испытала какое-то смутное чувство, какой-то страх, который хотя и исчезал порой, но всегда возвращался все с новой и новой силой.
«Возможно, — после короткой паузы холодно и сдержанно произнесла мать. — Довольно часто эту компенсацию мы находим слишком поздно».
По губам Пенеску скользнула едва заметная пренебрежительная улыбка. Закинув ногу на ногу и устремив безразличный взгляд на носок ботинка, он возразил ей:
«Я не понимаю этого выражения: слишком поздно! Оно не создано для людей моего круга. Я никогда не слышал подобного выражения. Разве оно существует, сударыня?»
Мать снова посмотрела на него, пытаясь улыбнуться, но нервно опустила голову и быстро проговорила:
«Существуют положения, которые изменить невозможно».
«А почему их нельзя изменить?» — с наигранным простодушием спросил Пенеску.
«Почему? — повторила мать, не глядя на него. — А потому, что когда кончается какое-либо одно состояние, то вновь возникает еще несколько преград».
«Да-а? — протянул Пенеску, словно разговаривая с ребенком. — Поговорим о таких преградах. Это очень интересно».
«Общество является такой преградой», — сказала мать, не поднимая глаз.
«Совершенно верно. Общество — это преграда. Но в данном случае общество — это и есть я. С семнадцатого века в этом отношении ничто не изменилось. Следовательно, хотя преграда и существует, но в данном случае ее нет. Вы прекрасно знаете, — продолжал Пенеску, слегка наклоняясь к матери, — что это так».
Она инстинктивно подняла на него глаза, но тут же опустила, быстро пробормотав:
«Да, да, общество даже…»
«Общество — это условность, — произнес он с неожиданной мягкостью, которая, казалось, только испугала мою мать. — Общество — это не что иное, как граммофонная труба. Оно ничего не может, кроме как распространять мнения какого-либо одного человека».
«Хорошо, — криво улыбнулась мать, — но мы-то говорим не о мнении, а о морали, о какой-то…»
«Да, да, — прервал он ее, и нарочитая ласковость его тона, в котором звучало пренебрежение, заставила вздрогнуть меня. — Мораль не что иное, как приказ. Вот я объявляю: все, что ни сделает эта моя рука, — и Пенеску поднял левую руку, — все морально! Вот, пожалуйста! — Он, не вставая, потянулся и отломил с ближайшего куста тонкую веточку. — Пожалуйста! — удовлетворенно откинулся он на спинку кресла, разглядывая ветку. — Совершив какой-нибудь поступок, стала ли рука моральной или аморальной? Конечно, нет! И знаете почему? Потому что это я определяю, каков этот поступок. И вот я хочу, чтобы все содеянное этой рукой считалось моральным».
«А если кто-то придерживается иного мнения?»