Здесь Пенеску должен был засмеяться, и я словно слышу его смех, высокий и чистый, выдающий и его высокомерие и тонкую иронию по отношению к самому себе.
В конечном счете, я не знаю точно, каким образом Пенеску способствовал тому, что взаимное влечение моей матери и Петрашку, столь тщательно скрываемое, вдруг проявилось с такой силой, — могу только с уверенностью сказать, что проявилось оно сразу же после его приезда. Для этого достаточно было искры, и эту-то искру и заронил Пенеску со свойственной ему деликатностью и решительностью. Через некоторое время его туманная роль во всей этой истории прояснилась и значение его стало возрастать, так сказать, в геометрической прогрессии.
К тому моменту, когда мой отец вел с матерью разговор, о котором я уже рассказывала, тщетно пытаясь воспротивиться ходу событий, развертывавшихся необычайно быстро, моя мать и молодой священник с глазами фанатика уже отказались от буквы морали, в которую верили все окружающие, чем и обнаружили передо мной и ее фальшь и ее несостоятельность, и бросились навстречу друг другу, невзирая ни на что и ни на кого. Они мне казались двумя зубчатыми колесами, двумя огромными колесами, абсурдными и вместе с тем вполне реальными, настолько реальными, что их вращение сопровождалось каким-то непрерывным неземным скрипом. Это были какие-то колеса без спиц и без осей, вращающиеся на воздушных валах, не имеющих опор. И описывали они не круг, а какую-то неправильную спираль, подобную той, какую описывают колеса в ночном кошмаре, двигающиеся свободно, беспорядочно, в разных направлениях. Это были колеса, олицетворяющие связь между Пенеску и Марией и между Петрашку и моей матерью! Для меня это было началом кошмара наяву, это было первым реальным чертежом абсурдного мира, в котором я жила и о котором я получила столь ясное представление.
Была вторая половина июня, занятия в школе закончились, прошло уже больше месяца после приезда Пенеску. Однажды, примерно в четвертом часу дня, я отправилась навестить свою соученицу. Мы поговорили, и вскоре я уже возвращалась домой. Эта девочка хорошо училась, я тоже, и она хотела подружиться со мной, как это часто бывает в школе, когда дружат не из-за достоинств характера, а в силу неписаного закона среди учеников: первые ученики водятся между собою, средние между собою, и так далее. Я сначала приняла это предложение о дружбе. Моя соученица, о которой я говорю, по отношению ко мне вела себя так, как будто хорошие отметки являлись достаточным предлогом, чтобы нам быть вместе. Подобную дружбу, столь часто встречающуюся в жизни, я отвергала. Вот это-то я без всяких околичностей и объяснила ей за какие-нибудь пятнадцать минут, уверенная в том, что найду себе другую подругу.
Было жарко, как это бывает в середине лета в городе. Я тихо брела домой. На улицах было пустынно, и время, казалось, забыло, в каком веке мы находимся. Я не знаю, хорошо ли ты знаком с небольшими провинциальными городами, но если тебе довелось пожить в одном из них хоть некоторое время, то ты должен был заметить кое-какие особенности; их замечали многие и даже воспевали поэты. Я вот о чем хочу сказать: в глухом провинциальном городке на каждое время года выпадает по меньшей мере по одному дню (следовательно, таких дней бывает хотя бы четыре ежегодно), когда с какой-то остротой испытываешь ощущение безвременности. Таким образом, бывает осенний день, летний день, когда осень и лето представляются в таких безличных, затасканных декорациях, что ни данную осень, ни данное лето никак нельзя связать с определенным временем, когда осенний или летний день кажутся существующими сами по себе, плавающими как бы вне времени. Да, это странно. Происходит какой-то процесс абстрагирования. Но я возвращаюсь к рассказу. Итак, в тот июньский день, когда я вернулась домой, лето вдруг обнаружило себя с такой очевидностью, а однообразные краски города, по которому я шла, никак не контрастировали с ними, были такими пассивными по сравнению с расцветшим летом, что у меня создалось странное впечатление, будто я иду через лето, как проходишь через старинный и нежилой дворец, которого уже давно не касается течение времени.
Дома никого не было, всюду стояла тишина, двери везде были распахнуты, и какое-то чувство расслабленности охватило меня, когда я вошла в нашу детскую и растянулась на кушетке, на которой обычно спала Анишоара. В стекло распахнутого во двор окна назойливо билась муха. Я прислушивалась, пока она не преодолела это обманчивое прозрачное препятствие, потом задремала. Не думаю, чтобы я забылась больше чем на десять минут. Разбудил меня шум передвигаемого в гостиной стула. Несколько секунд длилась тишина, которая при удушающей жаре показалась бесконечной. Я уже забыла о разбудившем меня шуме, как вдруг до меня донеслись следующие слова:
«Я удивлена! — Это был голос матери, и я уловила, что она немного задыхается, словно от физического усилия. — Не знаю, как мне понимать ваш поступок!»
За этим последовала короткая пауза, потом послышались размеренные твердые шаги матери, приближающиеся к двери, ведущей из гостиной. В этот момент я перепугалась, что меня могут увидеть, но не решалась пошевелить даже рукой. Я так и замерла в том положении, в каком застали меня слова матери, и остро почувствовала весь ужас этого неожиданного происшествия. Почти у самой двери гостиной шаги матери затихли, и вновь послышался ее голос:
«С этой минуты я вычеркиваю из памяти ваш странный поступок и хочу, чтобы мы никогда об этом не говорили».
Мне почудилось, что мать повернулась, чтобы выйти из комнаты, но тут вдруг прозвучал тихий, но отчетливый смех Пенеску. Это было так неожиданно, что я вздрогнула, хотя с самого начала догадывалась, что мать обращается именно к нему. Потом послышался шум какой-то борьбы, продолжавшейся довольно долго. Я была так взволнована и напугана, что потеряла реальное представление о времени. На несколько секунд воцарилась тишина, которая еще больше взволновала меня своей неестественностью. У меня было такое ощущение, словно тела находившихся в соседней комнате слились в жестоком объятии и будто бы нить моей собственной жизни вот-вот оборвется. Затем я услышала шум легкой борьбы, гораздо более короткой на этот раз, и вслед за этим шаги матери, направлявшиеся в сторону, противоположную двери. Возможно, что Пенеску попытался насильно обнять ее. Потом, как мне кажется, он вновь сделал шаг, чтобы приблизиться к ней, потому что вновь послышался ее четкий и необычайно строгий голос:
«Если сделаете еще хоть шаг, я закричу. Прошу вас, не загораживайте дверь».
После короткого молчания я опять услышала его сдержанный высокомерный смешок (о, как я ненавидела тогда этот смех!) и его первые слова:
«Хорошо, я вас послушаюсь и не буду приближаться».
Говорил он тихо, сдержанно, почти холодно, что резко контрастировало с нервной дрожью в голосе моей матери.
«С другой стороны, — продолжал он, — в том, что я буду послушен, нет никакой моей заслуги. Ведь я знаю, чем закончится это героическое сопротивление».
«Вы знаете, чем закончится мое сопротивление?» — вдруг неожиданно громко закричала мать, так что на мгновение я испугалась, как бы не услышал ее кто-нибудь во дворе.
Пенеску не ответил. Я услыхала только его смех, это ровное «ха-ха-ха», в котором звучало непоколебимое высокомерие. Наверное, мать приняла это скрытое оскорбление близко к сердцу, потому что ее низкий голос прозвучал тихо, подчеркивая каждое слово:
«Вы, господин Пенеску, вы… вы…»
«О-о! — произнес тот, видимо, подняв слегка правую руку и сопровождая этот жест легкой улыбкой, покорившей меня при первой встрече. Я отлично помню, что Пенеску был человеком большого обаяния и, если он этого хотел, умел несколькими простыми жестами произвести впечатление почти на любого человека. — Не будем опускаться до грубостей, сударыня! — И он снова засмеялся, но на этот раз приятно и вкрадчиво. — С другой стороны, — продолжал он через несколько секунд совершенно изменившимся, холодным, грубым голосом, — вы позволили себе оскорбить и унизить меня. Более того, почти в течение месяца я был просто объектом насмешек, меня выставляли на посмешище людям, закосневшим в тупости!»