Кое-где, на краю этих аллей или посреди лужаек, заросших травой и колючим кустарником, виднелись каменные тумбы, на которых прежде возвышались скульптуры — оригиналы или, по крайней мере, копии античных шедевров; на одном из таких постаментов мы обнаружили полустертые буквы: «Jov… omnipot…»', а на другом — надпись: «Venus et Adonis»45.
Покинув главную аллею и свернув налево, мы наткнулись на глубокое, но почти совсем пересохшее русло искусственной реки; по дну его все еще бежала тонкая струйка прозрачной воды из близлежащего родника, который мы обнаружили с превеликим трудом, настолько он был скрыт в высокой траве. По всей вероятности, прежде эта речка была наиболее привлекательным украшением парка, через который она пролегала, извиваясь на всем его протяжении; несколько прелестных мостиков в виде арок, с непринужденной живостью перекинутых с одного ее берега на другой, до сих пор были пригодны для ходьбы, хотя и стали ненужными.
В одном из самых укромных уголков парка мы обнаружили летний павильон князя Алексея. Но увы! В него давно никто не заглядывал, кроме зимних ветров, вырвавших и отбросивших далеко в сторону все его двери и окна. Если бы эти стены, имевшие когда-то глаза и уши, к тому же имели бы и язык, они, несомненно, поведали бы сегодня немало историй, от которых покраснели бы даже стены Монсо и Большого Трианона; но они немы и обретают голос, лишь когда им ссужает его буря; в такие минуты этот мрачный и суровый голос говорит развалинам то же, что опыт ежедневно внушает людям: «Нет на земле ничего достоверного и вечного, кроме смерти».
На стенах павильона еще сохранились в довольно хорошем состоянии фрески на мифологические сюжеты. Эти росписи, несомненно, сделал какой-нибудь французский художник школы Буше; на них были изображены Венера и Марс, попавшие в сети Вулкана; похищение Европы прославленным белым быком, облик которого принял Юпитер; Леда, страстно прижимающая к своей груди божественного лебедя, и, наконец, купающаяся Диана, застигнутая врасплох Актеоном.
Потолок павильона обрушился.
Напротив этого павильона лежала груда камней и кирпичей, большей частью заросших колючками и увитых плющом. Я спросил у молодого офицера, знает ли он, что это за груда камней и кирпичей.
— Кажется, — ответил он, — во время моей первой прогулки к развалинам я слышал, что это обломки второго такого же павильона, стоявшего здесь прежде.
— Он развалился? — спросил я.
— Нет, как уверяют, его нарочно сломали.
— Зачем же? Вы не знаете?
— Я знаю лишь то, что рассказывают по этому поводу.
— И что же рассказывают? Предупреждаю вас, что я самый любопытный человек на свете.
— Говорят, что последний князь Грубенский, Данила Алексеевич, придя сюда лет двадцать пять — тридцать назад, обнаружил нечто столь странное, что не только решил снести этот павильон, но и первым взял в руки кирку.
— Что же он такое здесь обнаружил?
— А! Вот в этом-то и секрет! Поговаривают о потайной комнате, то ли заколоченной, то ли заложенной камнем, входить в которую ни у кого не было желания или, точнее, мужества. Князь Данила якобы туда проник тайком от всех, и, ей-Богу, увидел такую жуткую картину, что вышел оттуда бледным как смерть, а затем, как я уже сказал, отдал распоряжение сломать павильон.
В эту минуту мы увидели, что к нам направляется слуга нового собственника усадьбы, г-на Кирдяпина, — тот самый слуга, которого мы вытащили из кабака, пообещав ему двадцать копеек.
Я принялся расспрашивать его о разрушенном павильоне, но он знал еще меньше капитана Ваненкова, которому, как видно, было известно не так уж много.
Слуга принес нам ключи от дворца и предложил его открыть.
Я согласился в надежде найти там какую-нибудь вещь, которая помогла бы установить связь между дворцом и павильоном.
Слуга прошел в дом первым и впустил нас внутрь через черный ход, который вел в прихожую.
Едва лишь дверь открылась, как у нас перехватило дух от сырого, насыщенного тленом воздуха.
При каждом нашем шаге тучи пыли поднимались от плиточного пола, а ветер, ворвавшийся вслед за нами в растворенные двери, колыхал по стенам обвисшие лохмотья некогда роскошных шпалер, видимо попавших сюда прямо от Гобеленов как подарок какого-нибудь князя или самого царя.
— Лучше всего во дворце сохранилась портретная галерея, — сказал наш проводник.
Поскольку, это была, по всей вероятности, и самая интересная часть дворца, мы последовали за слугой, оставив, на его радость, прочие покои без внимания.
Не знаю, почудилось ли мне или так было на самом деле, манера письма художников тому была причиной или то, как падал на картины свет, — но мне показалось, что все портреты в этой галерее, написанные в мрачных тонах, бросали на нас — тех, кто потревожил их безмолвное собрание и вековое одиночество, — взгляды, полные ненависти и злобы; эти портреты в великолепных, хотя и перекосившихся от времени резных рамах словно хотели нам сказать: «Кто вы такие, любопытные ротозеи, что вам нужно, незваные гости? Кто дал вам право нарушать покой мертвецов? Уходите; мы с вами не знакомы, и вы для нас чужие. Сколько бы вы ни смотрели на нас, сколько бы вы ни расспрашивали нас, вы ничего не узнаете о нашей буйной жизни, о наших бурных наслаждениях, гомерических празднествах и безудержных страстях».
— Вот князь Алексей Иванович Грубенский, — сказал наш проводник, будто отвечая на мой немой вопрос, обращенный к самым недавним из этих портретов.
Мой взгляд устремился на изображение человека высокого роста. Его открытый лоб, густые брови, римский нос и выдающаяся вперед нижняя губа свидетельствовали о крутой воле, беспощадной и неукротимой одновременно. Он улыбался, но в его улыбке сквозило что-то хищное и угрожающее. Я подумал, что достаточно было лишь чуть-чуть возразить этому человеку, чтобы его лоб покрылся злобными морщинами, а черные, исполненные хитрости глаза с легкой поволокой засверкали яростным огнем.
Рядом с изображением князя, одетого в костюм эпохи Людовика XVI — известно, что в ту пору Россия отставала от нас в моде на несколько лет, — висел портрет высокой женщины в желтом атласном платье, украшенном кружевами, какие носили в конце правления Людовика XVI (у нас к тому времени скорее всего уже началась эпоха Империи). У незнакомки было прелестное лицо, а ее глаза светились живым умом и неизъяснимой грустью. Эта женщина, несомненно, была несчастна, и, даже если ей довелось изведать в жизни несколько счастливых мгновений, они промелькнули с быстротой молнии.
— Это княгиня Марфа Петровна, супруга князя Алексея, — сказал мне слуга, видя, с каким вниманием я разглядываю портрет.
Но я уже отвернулся от картины, сколь бы интересной она ни была, и обратил свой взгляд на портрет другой женщины.
На ней было голубое платье на фижмах — такие наряды носили в России придворные дамы вплоть до 1806–1807 годов; ее тонкая талия была кокетливо изогнута; в своей изумительной по форме, чрезвычайно изящной и благородной руке она держала ветку вербены, но, как ни странно, лицо этого восхитительного создания было замазано густым слоем черной краски.
— Что это за портрет? — живо осведомился я у слуги, который знакомил меня с картинами.
— О! — воскликнул он. — Насчет него можно только гадать, ведь ничего неизвестно об этом наверняка. Однако по большей части полагают, что здесь изображена невестка князя Алексея, жена князя Бориса Алексеевича и мать последнего князя Данилы.
— А отчего черная краска на ее лице?
— Бог его знает; может быть, дамочка была не из красивых.
— Не сохранилось какого-нибудь предания по этому поводу?
Слуга замялся.
— Мало ли что рассказывают, нельзя же всему верить, — промолвил он.
— И все же, что рассказывают? — допытывался я.