Веретенников распахнул дверь в коридор, и желтая полоса легла на нашу парту, высветив Мононотно и ее поднятую руку. Класс притих. Данилов все еще был спиной к нам, он смотрел снизу вверх на завхоза, но в любую минуту мог обернуться. У меня даже в горле зачесалось.
— Может, не надо? — спросил я, трогая Мононотно за рукав.
— Надо, — ответила она. — Или ты скажи. Ты же видел. Слабо?
— Мы — товарищи…
— Ты с ним?
— А что?
— Не заметила…
Завхоз наконец вытащил из патрона застрявший цоколь, попросил Веретенникова взять его и подать лампочку. Веретенников все это проделал, косясь на нас, верней, на руку Мононотно. Положение становилось все более угрожающим для Герки и меня. Честное слово, мне хотелось крикнуть: «Да убери ты руку!» — или грубо прижать ее руку к парте, пока Данилов еще не видел. Не знаю, что меня удержало, может, я не хотел и не мог быть с ней грубым, не мог и не хотел быть заодно с теми, кто угрожал Мононотно.
А завхоз уже слез со стула, а Веретенников шел к стене, чтобы включить свет, а Данилов уже поворачивался в нашу сторону, чтобы переложить классный журнал и книги на стол…
Вспыхнули все лампы, теплый ровный свет залил класс, и почти одновременно с этим раздался голос Данилова, а вслед за ним после мгновенья тишины, мгновенья, когда уже ничего нельзя поправить, остановить, удержать, — четкий ответ Мононотно:
— Это Пыжов, из резинки.
— Спасибо, — кивнул Данилов, и Мононотно села. Он оглядел всех нас запавшими, угольными глазами. — Вот оно как. Все боялись Пыжова, и Мурашов, выходит, его боялся.
— Я не боялся, — запротестовал Мурашов, — я не видел…
— Пыжов. — Герка встал, набычившись. — Давай дневник, Пыжов, и резинку заодно уж. И заметь, — Данилов прищелкнул пальцами, была у него такая привычка, — если бы ты честно признался, я ничего бы не стал записывать в твой дневник. Это тебе урок на будущее: умей отвечать за свои поступки. И учти: везде, где бы ты ни был, всегда, я подчеркиваю — всегда, найдется хоть один человек, который не побоится сказать правду.
Данилов положил на стол дневник и резинку, тонкую, светло-коричневую резинку, завязанную петлями на концах, сел и открыл классный журнал.
— А теперь поговорим о крестовых походах. — Он повел сухим желтым пальцем по странице журнала. — Мурашов давно нам ничего не рассказывал. Вот мы его и послушаем…
Может, спрашивал Данилов вовсе не о крестовых походах, может, и не Венка, другой кто-то отвечал первым на этом уроке.
Признаться, мне было вовсе не до урока. За спиной моей не звучали больше шепчущие голоса, там лишь шелестели страницы и слышались вздохи тех, кого Данилов мог вызвать к доске и кто сию минуту получил возможность прочитать хотя бы заданный материал. Герка Пыжов, тусклый, маленький, серый, будто шарик, из которого выпустили воздух, виднелся на третьем ряду парт.
Мононотно сидела прямо, уверенно, и лицо ее, которое я видел в профиль, было особенно похоже на лицо майора, так что, взглянув на нее, просто невозможно было не вспомнить этого высокого офицера с таким же твердым ртом, с такой же решимостью в каждой черте.
А я не мог разобраться в своих чувствах, барахтался в них, как щенок в реке, и не знал, где прибиться к берегу, хоть какому-то. Если судить по нашим, мальчишеским законам, Мононотно поступила плохо — она выдала товарища. Но ведь она девочка, может, наши законы для нее не писаны. Так или иначе, что-то должно за этим последовать… А с другой стороны, я любил уроки Данилова и несколько минут назад жалел, что сорван именно его урок. Если бы крыловский, тут бы я заодно с Геркой, со всеми…
Я недолго ждал. Вскоре тихонько постучали мне в спину, я привычно завел руку назад, и мне вложили в нее бумажку. В это время и стоял у доски Венка Мурашов. Он заметил, как записка дошла до меня, как я развернул ее под крышкой парты и прочитал. Он заметил все это и странно осклабился, и рысье что-то мелькнуло в его глазах и даже в косой челке.
Я знал: записка или что-то еще непременно будет. Но кому она предназначена? Мононотно? Или мне? Передали мне, но если бы передали Мононотно, у них бы ничего не вышло. Она просто не оглянулась бы, не протянула руку. Может, передали мне для нее?.. Нет, ее они не посмеют. Это все равно, что бросить камнем в ее отца… А меня-то за что? Я никого не выдавал. Неужто они посмеют?.. Нет, при чем тут я? Ей хочется быть героиней, а я за это расплачивайся?..
Когда урок истории закончился, записка, которую я мял и вертел в пальцах, обратилась в грязный ком. Я бросил ее в угол. Данилов в это время вернул Герке его дневник.
— Покажешь матери. Пусть завтра придет в школу.
Герка сунул дневник в свою сумку, взглянул обиженно, исподлобья на учителя, буркнул что-то и в центре кучки, в которой были Мурашов и его дружки, словно король, решивший дать сражение, в кругу своих союзников, скрылся в коридоре. Все они вышли первыми — зачем?.. Мононотно спокойно собирала тетрадки и учебники в свой ранец, и трогательные мягкие прядки блестели над ее лбом, возле висков и ушей, окружая голову призрачным, светящимся нимбом. Она знать не знала о записке, но я-то знал…
Мы вместе — она впереди, я за ней — вышли из класса, вместе спустились в гардероб, где она надела леопардовую шубку, а я влез в свое неудобное, тесное, ватное пальто, которое трещало подозрительно, когда я просовывал руки в рукава. Вот она наклонилась, подхватила ранец, лежавший у ее ног, возле ворсистых оленьих сапожков, вот уже перекинула ремень ранца через голову. Я последовал за ней на крыльцо, глубоко вдохнул молочный, холодный воздух.
— До свидания, — сказала она мне у школьных ворот и, хрустя по наледям и подмерзшему к вечеру снегу, перебежала дорогу.
Она уходила в улицу, которая упиралась в школу. Улица была пуста, лишь вдали, у колодца, маячила какая-то тень и слышался морозный, натужный скрип ворота. Я знал, где она живет, недалеко совсем. Ей только пройти эту улицу и свернуть у трансформаторной будки. Вряд ли они ждут ее там, ведь дальше людный широкий проезд, по которому в эту пору и машины еще бегают, и лошади трусят, волоча розвальни… Нет, ее они не тронут. Тогда кого же? Меня? А за что меня? Ведь я молчал. Я мог бы дать кругаля — пойти тем же путем, что и Мононотно, прогоном выбраться на Октябрьскую улицу, а с Октябрьской — на мостик через поток, и вот он, наш дом: два ряда освещенных окон, один из которых заслонен сараями, трубы на крыше, некоторые дымятся, а другие точно всматриваются в зимнее, стеклянно-тонкое небо…
Я мог бы, но зачем? Я не чувствовал себя виноватым перед ними, перед Геркой и почти наверняка знал: стоит мне сегодня дать кругаля — завтра «Камчатка» торжествующе объявит, что я будто бы провожаю ее. «Куда ни кинь, везде клин…»
Они были там, где на кулачках разрешались все наши мальчишеские конфликты, — в неглубоком овражке возле железнодорожной насыпи. Овражек был тем удобен, что от школы не видно было, что в нем творится. Видно было с железнодорожного полотна, но по нему ходили лишь поезда, торопливые, грохочущие, равнодушные к тому, мимо чего они проезжают.
Они стояли на самой тропе, так что невозможно было миновать их, стояли кучкой, словно только что вышли из класса, может, еще тесней сдвинувшись, засунув руки в карманы пальто и тужурок, поеживаясь от морозца и переминаясь с ноги на ногу. Иных, я это знал, ждали дома заботы, которые они делили со взрослыми, они должны были топить печи, ухаживать за скотиной, няньчиться с младшими, колоть дрова. И вот все они еще толклись здесь. И ради чего!.. Наверняка в самой середине этой кучки был Герка, но издали его трудно было разглядеть, зато выделялась из всех косоплечая, рослая фигура Венки.
Я опять сказал себе, что мне нечего бояться, ведь я промолчал. Я видел, как погнутый гвоздик, выпущенный Геркой, заметался в плафоне, там лопнуло что-то, и вспыхивающие в однобоком электрическом свете осколки посыпались на учительский стол…
— А вот и Ученый, — объявил Венка. — Спешит-бежит к своей мамочке с чистеньким дневничком.