— А цаца-то наша ничего, — хрипло, пьянея от табачного дыма, говорил Костя.
— Да… — многозначительно замечал долговязый семиклассник. — Уж кому бы с ней сидеть, только не Ученому. — Это было мое прозвище, я и тогда уже носил очки.
— Куда ему.
Все, что повторяется назойливо, на одной ноте, рано или поздно перестает нас трогать. И я скоро настолько привык к этим мутным по смыслу разговорчикам, что и сами их заводилы поняли: меня это больше не ранит. Намеки и ухмылки прекратились, и отношения мои с одноклассниками вошли вроде бы в прежнюю колею. Их, по крайней мере «Камчатку», которая многое определяла в нашем шестом «Б», вполне устраивала моя подчеркнутая отчужденность в отношении к девочке.
Но сам я не был спокоен, не был уверен, что и дальше так будет. Даже тогда, когда моя соседка отсутствовала — болела и не посещала школу, — я не переставал ощущать тонкую, как осенняя паутинка, нить, что уже соединила, связала меня с ней.
Она мне все больше нравилась. Близок был конец второго полугодия, и все учителя, не только Крылов, заботились о том, чтобы новенькая поскорей наверстала упущенное из-за переезда с края света, узкого острова в Тихом океане, к нам, в самую глубь материка. От дополнительных, индивидуальных уроков она неизменно отказывалась, она все хотела наверстать сама, и мне это было по душе. Мне по душе были ее гордость и мужество — тут она была больше мальчишка, чем любой из нас, то, как она поставила себя в классе, пусть и отдельно, но не ниже всех, наоборот Она ни перед кем не заискивала: ни перед «Камчаткой», ни даже перед учителями, а многие из нас это делали, староста, например, Боря Веретенников, который приседал и перед теми, и перед этими. Ей и не надо было заискивать: где бы ни была она — в классе, в коридоре, на улице, — всегда за ней виделась нам тень ее отца, высокого майора с твердыми ясными глазами. Больше того, в минуты особенной сосредоточенности или напряжения лицо ее, детски нежное, с прозрачной смугловатой кожей, делалось как бы его лицом. Оно словно бы отвердевало, все черты его обозначались резче, определенней, не девчоночья сила воли проявлялась в нем. До нее никогда не доходила начинавшаяся с «Камчатки» игра «Получил — передай другому», никому не приходило на ум в перемену забрызгать чернилами ее тетрадь, оставленную на парте, или растрепать ее учебник, перекидывая его по всему классу. Ни один из нас не дернул ее за косы в толкучке у буфета или в раздевалке, хотя не церемонился с девчонками своего двора или улицы, на которой жил. В оттепельный полдень, когда мы толпились у подъезда школы и стучали в запертые на железный крюк двери, когда воздух так и крестили во всех направлениях крепко слепленные снежки, ни один не задел ее, точно она была заслонена от них невидимым стеклом. А совсем рядом с ней слетали шапки с голов, раздавались влипающие удары в стену, в дверь, в чью-то спину; мешались вскрики и смех, падали, крутясь в воздухе и осыпаясь, ответные, наскоро слепленные комья снега…
Не просто было ей нагонять нас и успевать делать то, что задавали на дом, хоть она и была там, на Сахалине, отличницей. А ей, как я потом понял, мало было нагнать нас, она стремилась быть лучшей и здесь. Кое-что она успевала прочитать и выучить, а время шло, и в первой декаде декабря учителя стали поднимать ее отвечать с места. Не помню, на каком именно уроке я подвинул ей свой учебник, развернутый на тех страницах, где был ответ на вопрос. Она или не приняла мою помощь из гордости, или не заметила. Постояла, наклонив голову, перебирая тонкими пальцами по крышке парты, и сказала: «Я еще не знаю». Учительница кивнула ей, разрешая сесть, и добавила:
— Пора вам входить в колею. До конца четверти осталось не так уж много…
Когда она села и обхватила щеки узкими ладонями, мне стало так жаль ее. Наперед, кажется, зная, что к добру это не приведет, что перехожу опасную запретную полосу, я подвинул свой учебник еще ближе к ней и, только учительница отошла от нас, легонько тронул ее за локоток, обтянутый толстым рукавом вязаной кофты.
— Вот ответ, — шепнул я. — Смотреть надо.
— Вижу, — сухо, независимо ответила она и подобралась вся.
«Ну, дело твое», — решил я, но мне стало обидно и одиноко.
Она не давала себе никаких послаблений, наверно, все из той же тихой, непреклонной гордости, но тем старательней ловила всякий случай, когда ей казалось — она знает ответ. Порой излишне доверялась этому чувству, спешила поднять руку и… попадала впросак. Я помню два случая на уроках русского языка. Одному из которых эта девочка обязана тем, что у нее, как и у всех нас, появилось прозвище.
Однажды Скрыпка, расхаживая между рядами парт, задала нам придумать предложение с отрицательной частицей и глаголом. Моя напарница поставила руку локотком на парту и вытянула твердо всю ладошку. Учительница была у нас за спиной, у стены, довольно далеко, и все же углядела эту девчоночью, тонкую, скромную и гордую одновременно руку.
— Слушаю вас.
— Собаку палкой не убьешь! — выпалила девочка.
Класс так и грохнул. В добродушном смехе особенно выделился торжествующий, грубый хохот «Камчатки».
— Тихо, тихо, — повысила голос Скрыпка, останавливаясь возле нас. — Ничего смешного, ну, может быть, не совсем точно по смыслу.
— Какая палка, — серьезно заметил Витя Суслов. — Бывают такие, что с маху ухайдакаешь…
— Садитесь. Кто еще? Суслов желает высказаться…
Девочка села и характерным, уже знакомым мне жестом приложила ладони к щекам, остуживая горячий румянец.
В другой раз Скрипка попросила придумать предложение с наречием, и девочка одна из первых подняла руку. Учительница кивнула ей. Девочка встала и раздельно, четким своим голосом произнесла:
— Мононотно стучит дождь…
За спиной ее было опять раздались смешки и хихиканье, но учительница строго посмотрела на «Камчатку», и там все стихло.
— Мурашов и Шилов, сейчас будете смеяться за дверью. — Она перевела взгляд на мою соседку, и небольшие, усталые глаза ее потеплели. — Садитесь. Хорошее предложение и по-своему интересное. Ставлю вам пятерку за ответ с места. — Она взяла ручку и вывела крохотную пятерку в классном журнале. — Ну, а кто нам скажет, чем интересно это предложение?
Я поднял руку.
— Говори.
— Наречием. Надо было сказать — «монотонно».
— Правильно, садись. — И Скрыпка обратилась уже ко всему классу: — Действительно, в таких случаях употребляют обычно слово «монотонно». Но и «мононотно» в этом значении вполне правомерно. Для меня это, например, новое слово, по крайней мере, я до сих пор его не слышала. А оно выражает то же самое. Это слова-братья, да еще и близнецы. Они образованы из слияния двух слов: «моно» и «тон», «моно» и «нота». «Моно» в переводе значит — «один», «одно». Если перевести оба слова, то получится: «Дождь стучит в одном тоне, на одной ноте…»
Видно, моя подружка задела в душе учительницы заветную струнку. Всю остальную часть урока Скрыпка говорила о словах, которых не найти на книжных страницах, но которые живут и ходят в народе — меткие, не затертые, как старые пятаки, переливающиеся самоцветами. Мононотно, так ее отныне прозвали, сидела, полуоборотясь к учительнице, и слушала внимательно, не шелохнувшись, и в косах ее, плетеными дужками свисавших на тонкую, прямую шею, рельефно выделялись светлые, наверно, выгоревшие на сахалинском солнце прядки.
После уроков мы столкнулись с ней в гардеробе. Я уже надел свое нескладное пальто, похожее на крашеную, набитую ватой мешковину, и собирался уходить. А она только еще снимала с вешалки желтую, в темных пятнышках леопардовую шубку и такую же шапку — круглую, с длинными ушами. Мне надо было пройти мимо, и я пошел, посвистывая, раскачивая в руке бесформенный, лишь с одним металлическим наугольником, портфель. Я никак не собирался ей улыбаться, просто шел мимо, а она, прижимая шубку к груди, всего лишь посторонилась, насколько это возможно было между двух деревянных, длинных, неказистых школьных вешалок. Сам не знаю, как это вышло, но губы мои вдруг растянулись в самой благодушной, глуповатой улыбке. А она, до сих пор строгая, гордая, неприступная, отозвалась так, что несказанно похорошела, посветлела вся.