Если б у меня была сестра…
1
Ей на роду было написано родиться некрасивой. Отец ее возил холсты в прядильной фабрике, был неказист, малоросл и на войне не погиб даже, а просто пропал без вести в сорок первом году, затерялся в громадной сумятице отступлений и отчаянных оборонительных боев, боев уже во вражеском кольце. Мать ее была родом из Бибирева, из многодетной крестьянской семьи и, как пришла из деревни конопатенькой, щуплой, рыжеволосой, такой и оставалась до пятидесяти лет, только конопушки ее с годами делались все тусклей и волосы выцветали.
Алька удалась в родителей: неказистая, хотя и крепко сбитая, — в отца, плосколицая, с огненными косичками и веснушками — в мать. Была она мне ровесницей и почти соседкой — жила с матерью за потоком, в хибаре, которую в половодье поток чудом не сносил с места.
Алька была некрасива, тем удивительней, что в ней первой я заметил и узнал красоту человеческую, в ней первой пытался эту красоту постигнуть и с тех пор, вот уже тридцать лет, храню в душе ее образ. Может, такой вот — светлой, красивой — она только в моей памяти и осталась.
Шли последние дни летних каникул, я не знал, чем занять себя, и стоял на берегу закисшего, заросшего болотной зеленью потока и смотрел, как на стрежне его, в желтой, медленно подвигающейся воде снуют толстые жуки-плавунцы.
И тут дверь хибарки отворилась, вышла Алька и направилась через горбатый деревянный мостик ко мне. Была она в чистой косынке, из-под которой на лоб ей выбегала желтая челка, а на спину — две косички, точно скрученные из медной проволоки, с красными ленточками. А еще были на ней ситцевое платье, шерстяная кофточка и хорошие ботинки. На сгибе руки она несла небольшую корзинку. Я сразу смекнул, что она собралась в гости. И верно — Алька сказала, что идет к бабушке в Александрово на день-другой, несет ей городской гостинец.
Мне стало завидно. Вот Алька идет в Александрово, а я тут от скуки пропадаю. И что это за Александрово? Окрестности я знал не дальше Медведкова, где была дача нашего детсада, и Александрово представлялось мне далеким, загадочным, манящим, — нестерпимо захотелось побывать там, посмотреть…
— А мне с тобой можно?
Алька ненадолго задумалась.
— А мамка тебя отпустит?
— Отпустит, отпустит. Пойдем, я у нее отпрошусь…
Маме была привычна эта моя черта — сколько раз я просился у нее в гости с ночевкой к товарищам по школе Вите Суслову, Альберту Корягину и добивался своего. И на этот раз она недолго отговаривала меня: вздохнула, заставила надеть пиджак, переобуться в ботинки получше, взять еды на дорогу. Я достал из-под кровати самодельный этюдник, положил в него бумагу, коробку с акварельными медовыми красками, сверток с завтраком и с легким сердцем отправился в путь.
Алька довольна была, что ей не одной идти: вдвоем-то все веселей. Оживленно, задыхаясь слегка оттого, что мы быстро шли, она говорила про бабушку Мотю, Александрово и гостинец, который собрала ее мать. За разговором мы и не заметили, как вышли из города, миновали шатровский бугор, с которого к дороге сползали две сухо рыжеющие глиной, глубокие колеи, и вступили на гороховое поле. Кусты и стебли гороха были обвешаны подсыхающими стручками.
— Нарвем, а?
— Да, а вдруг объездчик? — сказала Алька, оглядываясь по сторонам. — Попадет еще. Нашим мальчишкам раз попало…
На дороге было пусто, и вокруг из-за гороха ничего не видно, кроме медведковской колокольни да вязов, что, казалось, подпирали ее и приподнимали своими зелеными, тугими кронами.
Я снял этюдник с плеча и передал Альке.
— Подстрахуй на всякий случай.
— Ой, не надо бы, — с тревогой, но обрадованно сказала она мне вслед.
Я уже входил в заросли гороха. Придорожные кусты его были редки, низки, серы от пыли, некоторые поломаны и измазаны дегтем с тележных колес. Я забрался поглубже, где кусты были гуще и выше, и стал обирать стручки, набивая ими карманы пиджака. Порой я поглядывал на Альку, чья кофта и подол платья краснели на дороге, платье было светлей и ярче кофты.
Никто нас не побеспокоил, лишь однажды приблизилось характерное легкое дребезжание велосипеда и проехал мужчина в фуражке, сапогах, с лопатой, привязанной к раме велосипеда, и узелком на багажнике. Я все же присел в горохе. Когда я вышел к Альке, она, округляя глаза, заговорила о том, что велосипедист, проезжая мимо, посмотрел на нее через плечо:
— Так посмотрел — я побежать хотела, да тебя оставить нельзя.
Мы шли по проселку, на ходу разделывая стручки, ели начавший твердеть сладкий горох и говорили о школе, о ребятах нашего двора и об Александрове.
— А там свету нет, ну, совсем! При керосинке ужинают и коров доят. А село большое, ну, вот как от нас до казарм. С церковью…
Тихий сухой августовский день стоял на земле. Были в нем покой и усталость, а в небе, за городом удивительно широком, плыли облака, мелкие, белые и легкие, как пух, и покрупней, потяжелее, неровно подсиненные, как выстиранное белье. Они и над горизонтом восходили, и над нами; казалось, они собирались со всех концов света на перекличку вроде нашей, школьной. Может, и верно — собирала их подступающая осень, чтобы сплотить в тучи и залить всю землю холодными дождями.
За Медведковом подвинулось ближе к проселку мелколесье — сначала серый орешник с крупными, зубчатыми листьями, потом тонкие березы, осины, елки. А с другой стороны лес, настоящий, высокий, темнел далеко за полями, щетинившимися высоко срезанной стерней. Поля перемежались лугами с куценькой, нежно-зеленой отавой, которую щипали коровы и серые романовские овцы.
Эти места были мне еще знакомы. Здесь недалеко, на глухом и, видно, забытом погосте, была похоронена моя бабушка. Я сказал об этом Альке, она серьезно кивнула, помолчала и сошла с проселка в густо заросшую придорожную канавку. Шурша в траве своими ботинками, она на ходу подхватывала то ромашку позднюю, то «часики» — мелкие белые цветы с похожими на часовые стрелки черными усиками, то еще что-нибудь. Я смекнул: это она для моей бабушки — и тоже стал собирать букетик, хотя этюдник мешал мне — упирался в землю, когда я приседал.
Так, по канавке, мы дошли до погоста. Он стал как будто меньше, глуше, запущенней, чем был. Немногие устоявшие кресты торчали косо, один из них, железный, совсем поржавел. Надписи, сделанные химическим карандашом на их поперечинах или приколоченных фанерках, посмыло дождями. Бугорки под крестами сровнялись с землей, а то и вовсе просели.
Алька, чинно-печальная, с корзинкой на сгибе руки, смотрела на погост, на лес и кусты, в которых сухо трещали какие-то серенькие птахи. Я косился на нее, а сам старался припомнить, где тут моя бабушка. Я только и помнил, что однажды мы с мамой и её сменщицей собирали землянику на старой вырубке, потом завернули сюда, и мама поплакала у одной из могил. Она еще рассказывала, что бабушка умерла «в самую войну» и ей перед смертью хотелось сливочного маслица…
— Ну, которая тут?
— Сейчас, — я выбрал одну из могил с обломившимся крестом. — Вот эта.
Мы подошли и положили букетики на жиденькую, острую траву, обжившую расплывшийся бугорок; видно было, как по ней, точно по лесу, пробираются мелкие мураши. Я поднял крест, седой, потрескавшийся, странно легкий, зазвеневший сухо в моих руках, и прислонил его к трухлявому обломку, торчащему из земли. Алька порылась в своей корзинке, отломила немножко хлеба и стала его крошить над бугорком.
— Это для птичек, пусть клюют и радуются…
Тут она заметила что-то в траве у себя под ногами, наклонилась и подняла.
— Гляди-ко, ведьмина табакерка, — у Альки на ладони лежало нечто вроде сморщенного кожаного кисета. — Неужто тут ведьмы бывают? — Алька подумала и вздохнула. — Наверно, летела мимо и обронила… Она курится…
Алька резко сжала пальцами находку — из «кисета» пыхнуло коричневое, пахнущее гнильцой облачко.