— Ну, чего ты? — она взяла меня за руку и несильно потянула к себе. — Пойдем, не сидеть же тут…
Я поднялся на ноги, разыскал свои галоши, обул их на бурки и пошел с ней по оврагу. Здесь весной и летом бежал небольшой грязный поток, а сейчас пышными сахарными волнами лежал снег. Мононотно вывела меня к пологому склону оврага, поднялась по нему, не выпуская моей руки и волоча по снегу свой ранец. Мы оказались у перекрестка, в конце Октябрьской улицы.
— Может, тебя проводить? — спросила она, перекидывая ремень ранца через голову.
— Не, я шам.
— Ну, я тогда побегу. До завтра.
И Мононотно, помахав мне рукой в куценькой варежке, упруго и быстро зашагала в сторону школы. Она такая была в эти минуты ладная, смелая, довольная собой, что я долго смотрел ей вслед, хотя видел плохо. И все равно мне казалось — я отчетливо ее различаю в зимней, подбеленной снегом темноте.
На следующий день, когда мы встретились в школе за партой, Мононотно, смущенно прикрывая глаза ресницами, достала из ранца и протянула мне очки. Одно стекло в них дважды треснуло, острый осколочек между трещин едва держался.
— Ты извини, я и забыла, что очки в ранце. Я так рассердилась! — Она тряхнула своими косами-дужками, мельком взглянула на меня, и точно тихая зарница осветила ее лицо. — Мама подыщет тебе такие же, она в аптеке работает… Вот увидишь…
Это теперь, теперь, через много лет, я дорожу всякой минутой, проведенной с ней, стараюсь вспомнить каждое слово ее и то, как оно звучало, каждый жест ее, взгляд, движение. Я кропотливо выбираю их из пережитого, как старатель крупинки золота из мутной воды и песка. А тогда… тогда я не очень дорожил этой дружбой с девочкой и ни разу не подумал пойти к ней в гости, хотя знал дом, в котором она жила, — светло-голубой, в шесть окон по фасаду Дом Куклиных, похожий на терем, весь в балясинах, узорах и деревянных кружевах, с уютным мезонином. Все-таки я был мальчишка своего времени, мальчишка из мужской школы. Мне нравилось дружить с девочкой, эта дружба после случая в овраге сделала меня как бы неприкасаемым, то есть все на «Камчатке» решили, что со мной лучше не связываться. Но я искал и хотел обрести друга. Ленька уже не мог им быть, Герка Пыжов тоже. Я знал — оба не годятся в настоящие друзья, а мне хотелось именно настоящего, верного, доброго друга.
Такого друга я обрел летом, недалеко от нашего многоквартирного дома на Октябрьской улице. Это был Вадя Прохоров, угловатый, рослый и сильный мальчик, мечтавший стать моряком. Как-то жарким и долгим летним днем мы лежали на деревянной, сухой, горячей крыше сарая — загорали и говорили про пиратов. Солнце жгло нам спины, припекало затылки; по улице иногда гремела машина или телега — тогда к стуку колес по булыжинам добавлялось еще клацанье подков и грубое, ленивое: «Н-но, пошла… Н-но…» мужиков и баб, сидевших на телегах.
Вадима позвали в дом — обедать. Мы слезли с крыши, и я тоже отправился домой.
— А к тебе какая-то девочка приходила, — сказала мама, встретив меня во дворе, где она развешивала выстиранное белье.
— А чего ей?
— Не знаю. Спросила, где ты, и передала привет.
Тогда я не придал этому никакого значения.
— Мам, мне бы поесть.
— Иди в дом, я сейчас…
И я поднялся в нашу комнату на втором этаже, в окно которой было видно двор дома и маму, развешивающую на веревках прозрачные после стирки простыни, наволочки и мои майки, трусы, рубашки… Часа через полтора мы с Вадимом опять калились на крыше, и я пересказывал ему «Остров сокровищ».
Первого сентября я пришел в школу и здесь узнал, что Мононотно уехала: ее отца перевели работать в другой, далекий, большой город; военных вечно пересылают с места на место, такова уж их служба. Может, это она приходила в тот долгий летний день? Может, потому мама и сказала «какая-то девочка», что ни разу до этого не видела Мононотно? Ведь соседских-то девочек она всех знала по именам…
Порой я думаю о ней, о том, что было бы, если бы ниточка, связавшая нас, не порвалась так вот, вдруг, и додумываюсь до такого, что у меня начинает учащенно биться сердце и горит голова, как у больного.
Теперь, когда я взрослый уже человек, смехотворными кажутся мне наши тогдашние мальчишеские размолвки, драки у железнодорожного полотна, у сараев седьмой и восьмой казарм, мои страхи перед Крыловым, его циркулем и транспортиром, стыд, который я испытывал в душе оттого, что дружу с девочкой, и поиски настоящего друга. Поистине: «От добра добра не ищут». А я искал…
Мне вспоминается, как в один из майских воскресных дней мы с Мононотно в пионерской комнате оформляли стенгазету: я рисовал название и заголовки, и непременный ящик для писем в конце последней колонки, а Мононотно своим угловатым, четким почерком переписывала заметки, которые ей оставила пионервожатая. В школе было пусто, тихо, лишь со двора через открытое окно доносились голоса завхоза и тети Маши.
Нарисовав, что было нужно, я стал дожидаться ее: листал книги о пионерской работе, потом подошел к горнам, взял один из них и попробовал подудеть. Горн издал сиплый, пустой шум.
— Ты не умеешь, — сказала Мононотно, живо оказавшись рядом и протягивая руку к горну. — Дай мне.
— А ты умеешь?
— А как же. Я два лета была горнистом. Мы с Митей поднимались раньше всех и будили лагерь.
Она поднесла горн к губам, запрокинула его раструбом вверх, и горн запел — звонко, переливчато, смело. Мне и поныне кажется, что ни у кого другого он не мог петь так — столько было в его коротеньком, бодром напеве от ее характера, ее натуры. Это звучала сама душа Мононотно.
Понимаю я теперь и то, почему на одном из уроков физкультуры Мононотно, обойдя всех, даже Мурашова, к финишу пришла лишь со мной.
Было это в первой декаде марта. Учитель физкультуры привел нас к сарайчику во дворе, отпер его и предложил выбирать лыжи.
— Сегодня мы устроим лыжные гонки, и я выведу оценки за четверть.
От сарайчика мы двинулись на пустырь за школой — холмистый, безлюдный, с ямами: здесь когда-то брали глину для кирпичного завода. Учитель проложил там лыжню, замкнутую в кольцо, а старт и финиш обозначил воткнутыми в снег лыжными палками.
Он выпускал нас с интервалом в две минуты. Я видел, как пошла Мононотно: легко, сильно, пружинно сгибаясь в толчке. До этого лучшим лыжником у нас считался Венка, но тут я смекнул, что он — не лучший, он просто старше и сильней нас всех.
Мононотно обошла и Герку, и Костю Шилова, и Веретенникова и стала настигать Венку. Он по-звериному оглядывался на нее, не желал уступать лыжню, хотя она почти что наступала ему на запятки. Он оглядывался, чаще толкался палками, и шапка его, раскидывая черные уши с завязками, будто коршуньи крылья, вроде бы тоже загораживала дорогу. И тогда Мононотно, рассказывал Витя Суслов, просто обошла его по целику, проламывая наждачную корку наста, обошла и остановилась, запаленно дыша, торжествующе блестя глазами. А потом она сделала такое, чего никто не мог объяснить. Она вернулась по лыжне в низину, где шли я, Герка, Ленька и еще несколько ребят. Она дождалась меня и легко, казалось, без всяких усилий, заскользила впереди.
— Давай за мной.
И я до самого финиша шел за ней. Учитель вывел нам одну и ту же отметку — четыре. Я на уроках физкультуры прежде не поднимался выше тройки.
Когда мы сошли с лыжни, Венка шагнул к ней и сказал:
— Ну, ты да-ешь…
Глаза у него были удивленные, пустые и круглые, как у совы.
Мононотно прищурилась хитренько и рассмеялась.
— Тебе этого не понять, правда?
— А чего тут понимать? — ответил он, качая головой. — Тут и понимать нечего. Ты могла всех обойти…
С дотошностью взрослого человека я иной раз допытываюсь у памяти ли, у себя ли самого — ну что особенного в этой девчонке, чем взяла она, отчего так запала мне в душу? И думаю: необыкновенно то чувство, с каким я смотрел вслед Мононотно февральским вечером там, у оврага, где кончается Октябрьская улица, с каким я и теперь вспоминаю о ней. Может, это была моя первая любовь? Наверно, в чистом виде, самом чистом, детском еще, первоначальном, любовь — это удивление человеку, который лучше тебя, и стремление быть на него похожим, во всем хорошем сравняться с ним.