Я выбрался из сенника.
Плотная, неподвижная ночь скрывала село, и смоляными сгустками тени проступали в ней сарай, ближние кусты и деревья. Было непривычно сухо, как в печи, истопленной накануне. Я ощупью дошел до изгороди, отделявшей бабкин огород от соседнего, наткнулся на дреколье и… ничего не увидел. Неужто Алька разыграла меня?…
Я хотел вернуться в сенник, но в это время совсем рядом раздался то ли тихий вздох, то ли звук мягкого, свободного движения, и грудной, усмешливый женский голос сказал:
— Теплынь-то стоит… Хоть на речку беги…
Я подвинулся на голос вдоль дреколья, кусты терновника, заслонявшие от меня все, отодвинулись, и я увидел женщину, что сидела на крылечке какого-то домика. Дверь домика была отворена, потягивало оттуда запахом щелока, мокрых досок и березы; маленькое оконце его, не больше открытки, красноватым светом обдавало зернистую вершинку долговязой крапивы. Такой же свет, но жиже, глуше тоном, облегал круглые, обнаженные плечи и затылок женщины…
Такая здоровая, смелая, победительная красота играла в этой Раисе и словно бы расходилась от нее тугими, теплыми кругами, наполняя собой и ночной сад, и воздух этой ночи, и еле ощутимые движения воздуха, что рождались как будто от ее движений. А она все перебирала руками, может заплетая волосы, что темным, лоснящимся, широким ручьем сбегали с ее затылка за плечо, на грудь.
— А и побегу, кто меня удержит? — опять заговорила Раиса. — Побегу да в подокошко стукну: «Что же ты, голубок, заспался? А я-то тебя жду, я-то жду».
Наверно, я так бы и врос зачарованно в землю там, у дреколья, да на выгонах за оградой забрезжил какой-то движущийся огонек. Будто шел кто не спеша, посвечивая карманным фонариком. Я осторожно отступил на шаг-другой и, поднимая руки, чтобы не зашуршать ненароком о бурьян и кусты, дошел до сарая. Там, забираясь на горку сена и отыскивая свои подушки и одеяло, я позвал шепотом:
— Алька… Ты спишь, что ли?
Она не отозвалась.
Я лег, закрыл глаза и стал думать о Раисе, о Поле с Октябрьской улицы. Потом — о маме, с этим уснул и не удивился, когда увидел, что она выходит в наш вечереющий двор и зовет: «Сынок, пора домой, уже поздно…» Голос ее звучит устало и печально, как всегда под вечер, и молодая женщина в ночном саду кивает и вторит ей: «Пора, давно пора…», — а у ног Раисы земля выворачивается наизнанку, подминая под себя блеклые картофельные плети и выпячивая нутряные, жирные, черно-коричневые ломти и комья…
9
Алька трясла меня обеими руками за плечи, плакала и звала:
— Вставай, пойдем. С бабкой худо…
Слезы горошинами скатывались по ее круглым щекам и падали мне на лицо.
Я вскочил, потерянно озираясь. Только что был я дома, в нашей комнатке на втором этаже, и вдруг — сарай, яркие солнечные прожилки в рассохшихся тесинах крыши, линяло-зеленое сено, плачущая перепуганная девчонка…
Алька уже тянула меня за руку, по тропе между смородинных кустов, грядок с капустой и стрельчатым луком. Я едва поспевал за ней, потому что успел только сунуть ноги в ботинки и теперь то и дело наступал на шнурки, волочившиеся по земле. Рука Альки, обхватившая мои пальцы, была мокрой, наверно, от слез.
У нашего крыльца густо шевелилась и гудела толпа. Дверь в сени была распахнута, косяк в прихлопе свежо смуглел, точно по нему прошлись рубанком, на половицах сеней и на крылечке были рассыпаны какие-то щепки. Внутренность сеней, ярко высвеченная солнцем, почему-то пугала своей пустотой.
— А бабка где? — спросил я шепотом.
— У дядь Семена. — Алька сыро хлюпала носом и ртом. — Помрет, наверно, бабка…
— А что с ней?
— Ой, не спрашивай лучше…
Вокруг нас глухо бормотали старухи, о чем-то загадочно переговаривались мужчины и женщины, деревенские мальчишки вертели головами, стараясь все углядеть, все услышать.
— О-ох, грехи наши тяжкие.
— И не говори.
— Это они приходили, не иначе.
— Знамо — они, люди так не ходят.
— Как тосковала-то она, сердешная…
— Да уж. Да ить все тоскуют.
— Нет их в живых, это уж точно. Живые так не приходят. Живые-то в окошко сперва постучат, пождут, когда их услышат, а там уж и на порог. А тут дверь с крюка сорвали да едва не сожгли.
Люди стояли плотно, серпом. Им бы порассредоточиться, подвинуться ближе к дому, но никто не подвигался, казалось, незримая натянутая веревка сдерживала их; лишь один мужичок, низенький, тощий, проворный, хоть и припадал на ногу, то и дело подбегал к крыльцу, тыкал пальцем и, оборачиваясь, быстро, увлеченно говорил:
— Вот, глядите, ну, как есть сапоги отпечатались. Сорок второй размер, Митька такие носил, я помню…
Я пригляделся. И верно, на некрашеных, истертых досках крыльца темнели два пятна, напоминающие следы сапог. Я с невольным суеверным чувством оглянулся на Альку и, заметив, что зашел вперед всех, попятился к толпе.
— Это шар-молонья, — внушительно объяснил благообразный, бородатый старик в очках. — В такую пору они и случаются: сухо, теплынь стоит, сперлось все в воздухе, а грозой никак не разродится. Вот и скатывается в шар-молонью… А эта, видко, по всему селу бродила. Меня Настя ночью будит: «Отец, кто-то в окна с фонарем заглядывает». Я еще говорю: «Полно-ко, отстань, спать хочу». А это, значит, она и была. Слава богу, попугала только, а то бы бед не обобрать…
— «Шар-молонья», «шар-молонья», — передразнила благообразного остролицая едкая старуха. — Чай, ктой-то ее насылает, али как?.. То-то и оно. За грехи это наши…
— И полно, — возразил молодой, сильный и вроде бы знакомый голос. — Четыре года как в посту жили, хоть в святцы всех заноси.
— Тебя туда и заносить, — живо обернулась старуха. — Тебя-то она и искала, да промахнулась, видко. Не Мотре бы — тебе дверь сорвать.
— А я ее не запираю, — дерзко отозвался все тот же голос.
Проследив за острым, буравящим взглядом старухи, я увидел молодую, полнотелую, круглолицую женщину с гладко причесанными темно-русыми волосами. Одна во всей толпе, она посмеивалась дерзко, обнажая ровные белые зубы и яркие десны; у нее одной в карих, небольших, блестящих глазах не было и тени страха, пусть даже и запоздалого, смирения не было, напротив — в них искрились вызов и веселость.
— Вот-вот, — пробормотала старуха. — Вот и я про то самое…
Женщина — теперь я точно знал, что это Раиса, — пренебрежительно отвернулась, колупнула половинку подсолнуха, которую держала в руках, и понесла к губам черное, острое семечко.
Откуда-то из толпы, пронзив ее, точно нож масло, появился дядя Семен, сердитый, суетливый, нервный. Он мельком глянул на нас, поискал кого-то глазами.
— Райк, хоть ты утихомирь эту проклятую козу. Кричит как недорезанная! Народу много, а позаботиться некому. — Он опять повел взглядом по толпе. — Шли бы все, а? Чай, обсмотрели, обговорили, пора и честь знать. Идите, идите, — замахал он руками, наступая на старух и баб. — Дела вам больше нет…
— Что она, как? — сразу несколько голосов.
— Ничего, ничего…
Толпа стала расходиться. Дядя Семен сел на крыльцо, поморщился, привстал, выбросил из-под себя острую щепку и сдвинул картуз на затылок. Некоторое время сидел, уперев руки в колени, вздыхал, потом опять, уже пристально, озабоченно посмотрел на нас.
— Ну, что? Не ели еще? Идите к нам, там вас покормят.
— Нам в город надо, — жалобно затянула Алька. — Мне завтра в школу.
— Надо — значит, надо. Пойдете.
— А как же?.. — начала Алька и всхлипнула.
— Авось отойдет. Она ничего. Напугалась сильно. Еще бы, шаровая молния в гости пожаловала. Ну, оправится потихоньку. Мы ее не оставим.
— А маме что сказать-то?
— Скажи — прихворнула. Мы не оставим. Фельдшера позовем, если что…
— Картошка там осталась.
— Доберем картошку. Не впервой. Весной она хворала, так мы тоже помогали… Ладно, завтракайте идите, — махнул он рукой и улыбнулся мягко, сдержанно, одними глазами.