Как я ни был сосредоточен и напряжен, а может, именно поэтому, но я уловил шелест травы за спиной и чье-то затаенное дыхание. Это была Алька.
— Рисуй, рисуй, — сказала она, когда я обернулся. — Я так, посижу рядом. — Она в самом деле присела возле меня на корточки. — Чай, не видно краски-то… — Некоторое время она терпеливо вздыхала и вдруг хихикнула: — А у Машки вымя — ну, как мамкина титька! Тугое да теплое, да гладкое все. И пахнет тем же. — Алька опять смущенно хихикнула. — Доить одно удовольствие, только вот брыкается. Враз поняла, что не бабка…
Я бросил кисточку и захлопнул этюдник.
— Ты чего? — искренне огорчилась Алька. — Я помешала, да?
— Не вижу, какую краску беру.
— А… Ну, тогда ладно. Тогда ужинать пойдем.
Всего лишь узкая алая полоса разделяла черную землю и совсем уж ночное небо, и в ней острыми угольками проступал далекий лесной гребень.
5
Я распахнул глаза и спросонья испытал жуткое чувство, что у меня нет глаз или они плотно залеплены той черной бумагой, в которую в городской фотографии иногда завертывают карточки. Возле меня ходил кто-то, неровно, тяжело ступая, ходил и скрипуче стонал, хватаясь цепкой костлявой рукой за все, что ни попадется. Этот кто-то схватился было и за мое плечо, но тут же отпустил.
— О, го-спо-ди… О-ох, ноги мои…
Я подвинулся на сундуке подальше к стене, и легкий теплый комочек на моей груди мягко зашевелился, замурлыкал.
— О-ох, кости мои проклятущие!.. Ох, наказанье мое…
Я вспомнил, где нахожусь, и смекнул, что это колобродит по дому бабка Мотя. А еще я вспомнил, как вечером, когда мы ужинали, ее корявые, темные, цвета старого дерева руки лежали на столешнице и вздрагивали, словно живые крабы.
— Господи, — молил скрипучий старушечий голос, и в нем слышались боль, слезы и жестокая усталость, — подобрал бы уж ты меня. Зачем оставил? Зачем так долго сиротой на земле держишь?.. Мука это, а не жисть…
Я слышал, как рука старухи зашарила по двери, потом звякнула жестянка, из которой котенок пил молоко, потом ладонь бабки Моти зашуршала по известковой стене печи. Вот задребезжала кровать: старуха, видно, легла или села. Некоторое время звучали лишь ее вздохи и слабый, детский храп Альки. Котенок на моей груди опять свернулся и затих. Мне стало одиноко, я нашел его ощупью и стал гладить по острой спинке. Он опять замурлыкал — глухо, сквозь сон, само его присутствие, его живое слабое тепло и благодарный отзыв на ласку успокаивали, утешали.
У меня с непривычки поламывало спину, на ладонях подсыхали цопнувшие мозоли, но все это было терпимо. Я закрыл глаза и, слушая затихающее мурлыканье котенка, приготовился спать. Котенок умолк, уткнувшись мордочкой в одеяло. Я опять погладил его раз-другой, будто игрушку заводил, и он отозвался слабым мурлыканьем. Я стал засыпать под этот добрый и такой домашний звук, и мне начало было сниться что-то, вроде бы земля, какая она в глубине, под травами и растеньями, с потайной, сокровенной тьмой ее, с ноздреватыми комьями, в которых сквозили бесцветные корни, двигались, переливаясь как будто, лиловые и красные черви, зрели клубни с прижмуренными слепыми глазками. Мама говорила: если разрезать картофелину на частички с глазком в каждой и посадить эти частички глазком кверху, из каждой вырастет новый картофельный куст. Мама моя была из Шатрова, из большой крестьянской семьи. В голодные годы мы оставляли картошки на посев меньше всех и при посадке резали клубни. Многие в наших каморках стали делать так же…
И тут в мои сны опять вторгся старческий, ноющий голос, который крепко ругал кого-то, может, нас с Алькой, кого же еще? Я опять открыл глаза.
— …Пришел бы уж и за мной, подумал бы, зачем одну мать на земле оставлять? Так нет, о матке-то дума у тебя самая последняя, а там, видко, и ее-то не было, не успел, видко… Знаю я тебя, как не знать: все-то тебе вперед других надо высунуться, да ты такой с мяконьких ногтей был… И ты, Митька, хорош! Без вести — это как же? Неужто, ирод, ходишь где-нито, неужто ретивое у тебя о матке не болит, а?..
Бабка Мотя спросила и замолчала, и мне почудилось — она не просто ждет ответ, а уж слышит его, да и я слышу. Я невольно вглядывался в темноту, и она оживала перед моими настороженными глазами, колыхалась, редела в одном месте и сжималась в черные сгустки в другом; возникали в ней неясные фигуры, лица… А внучка хозяйки спала себе. Вот сильно всхрапнула, зашевелилась, наверно, перевертывалась на бок, нечленораздельно забормотала, потом зачмокала губами.
— О-ох, всю-то спину корежит. Да ведь обрадовалась даровым-то помощникам. Одна бы я не затеяла. Или уж потихоньку… Слышь, Сенька, замолви ты за меня там слово. Устала я скрипеть-то: восьмой уж десяток, отец-мать и никто из родни столько не жили. Куда мне, зачем старой да одной? Боюсь я. Зимы боюсь, тоски зимней. Ночи-то зимой долгие, меркнет рано, светает поздно, вьюга по стенам шарит — ох, тоска! Таракану рада, ей-богу… А слягу еще, не приведи господь, это как же мне тогда быть-то? Воды некому подать, избу некому согреть, глаза мои слепые некому закрыть…
Голос бабки обрывался, пропадал ненадолго и возникал снова, и звучал он все более дремотно, мирно, печально. Мне стало казаться, что лежу я в комнате, где сидят и беседуют люди, а я засыпаю под их беседу, и оттого, что они разговаривают, мне спокойней и уютней с каждой минутой…
6
— Ты ночью ничего не слыхала?
— А что?
— Да бабка твоя… — И я рассказал, что было ночью.
Алька слушала внимательно, серьезно, потом небрежно махнула ладошкой.
— Это бывает. Одна все. Ей поговорить не с кем, вот она и говорит сама с собой.
— А что это за Сенька и Митька?
— Дядья мои, мамкины братья. Дядя Арсений и дядя Дмитрий. Оба с войны не вернулись. Она их поминала, да?
— Она разговаривала с ними, понимаешь…
— Ну да, — сказала Алька, помолчав. — А я спала, как убитая. Я, когда наработаюсь, крепко сплю.
— Ты храпела.
— Да что ты! — Алька взглянула и недоверчиво, и виновато, уткнулась лицом в колени и куда-то туда, в запылившийся подол буркнула: — Сроду не слыхала.
Снова был теплый, погожий, но как будто чуть замутненный молоком, чуть сонный день. Чуткие, подсыхающие, желто-прозрачные листья рябины, узкие, как воробьиное перо, если и шевелились, то не от ветра, а от птиц, что, фыркая крылышками, опускались на ее ветви и пробовали клевать красные, грузные кисти ягод. В широком просвете над картофельной посадкой отдаленно синело небо, на котором там и тут резко белели волокнистые облака, похожие на пряди волос из бороды Деда Мороза.
Мы сидели на меже возле изрытых, опустошенных боровков — отдыхали. Мой костюм и Алькина одежда порыжели от земляной пыли, огненная прежде Алькина челка приобрела землистый оттенок. Кожу на моем лице стягивал высыхающий пот. Я и досадовал глухо: «Вот это, называется, погостил», и понимал, что никто не принуждал меня помогать, сам, добровольно пришел и вчера, и сегодня. А каково было не прийти, каково было бы посиживать себе с этюдником, когда старуха и девчонка тут надрываются? В общем, попал в переплет. Но пожалуй, больше всего меня занимала хозяйка. Казалось, совсем не она ночью жаловалась на усталость, боли в спине, не она ковыляла по темной избе на ноющих ногах. С утра, едва рассвело только, она уж хлопотала по дому: разожгла подтопок, готовила еду на весь день, вскипятила самовар. Меня и разбудили стук тесака и треск полена, щепаемого на лучину. Я проснулся и заскучал. Вставать не хотелось, но и лежать было неловко, когда все уж поднялись, даже котенок. Я встал, умылся, сел к столу. Алька была там — уплетала за обе щеки поздние, разрезанные повдоль и посыпанные крупной солью огурцы: на зубах у нее так и трещало.
— Вы кушайте, — сказала хозяйка, — а я пойду. Погода меняется… Кабы с картошкой успеть… — и ушла, вздыхая и покряхтывая.
Альку будто вымело из-за стола вслед за бабкой. Мне ничего не оставалось, как позавтракать второпях и идти в огород.