Мы с Алькой побрели в соседний дом. Там нас встретила хозяйка, крупная сероглазая женщина с пепельными волосами.
— Садитесь, — кивнула она на стол, такой же громоздкий, как у бабки Моти, с лавками по обе стороны, с большим желтым самоваром, и ушла за ситцевую занавеску у печи.
И здесь нас ждала свежая картошка, правда, со свининой. Алька ела плохо и все шмыгала носом. Веки у нее воспалились от слез, грязные разводы темнели на щеках, в челку набились сухие былки сена. Я тоже ел больше по обязанности. Мне жаль было и бабку Мотю, и Альку и в то же время хотелось поскорее уйти отсюда, тянуло домой.
Дверь в переднюю комнату, двустворчатая, крашенная белилами, была плотно затворена. Порой слышались за ней болезненные стоны и вздохи. Там, наверно, лежала бабка Мотя. Хозяйка ушла туда, сказала что-то — слов было не разобрать, — вернулась, взяла пустую бутылку, нацедила в нее кипятку из самовара и, заткнув как следует пробкой, завернув в тряпицу, унесла. На этот раз дверь она прикрыла неплотно, и мы с Алькой, перестав есть и навострив уши, услышали, как она заботливо спросила там: «Не горячо, нет?» — а потом сказала жалостливо: «Да лежи уж, лежи, пасется твоя Машка, Рая ее подоила…» Воротившись, она взглянула на нас и спокойно пояснила:
— Говорит — ногам холодно, я ей грелку сделала.
Мы с Алькой отложили пооблезшие деревянные ложки, некоторое время сидели молча, потом переглянулись и встали из-за стола.
— Сыты?.. Ну и ладно. А то чаю еще попейте.
— Мы пойдем, — сказала Алька потупясь.
— Ну, ничего там не говори матери-то. Зачем зря расстраивать? Если серьезное что, мы передадим. От нас в город на базар с молоком ездят…
В доме бабки Моти плакал забытый всеми котенок. Я углядел кринку с молоком на столе, налил ему в жестянку, он подбежал, сунулся мордочкой и начал жадно лакать, дрожа вздернутым, острым, в поперечных полосках хвостиком. Я скорей подхватил свой этюдник. Алька разыскала на кухне корзинку. Мы вышли и, как сговорившись, старательно шагнули через коричневые подпалы на крыльце. Казалось, раскаленный железный человек постоял здесь, сорвал дверь с крючка и ушел, словно затем только и приходил из какой-то грозной, запредельной дали. Я вспомнил блуждающий огонек на выгонах, вспомнил и представил, что, возможно, плыл он мимо сенника, где беззаботно спали мы с Алькой…
На выходе из села она вдруг встала, будто невидимые вожжи не отпускали ее.
— Ну, что ты?
— Бабку жалко. Как она будет теперь…
Алька опять хныкала и терла глаза кулачками.
— Оставайся тогда… А я пойду. Я не могу, понимаешь?
— Постой, — живо уцепилась она за мой рукав. — И я не могу… Бабку жалко…
— Тебе же сказали, что позаботятся. Ну, жила она одна. И опять будет жить.
— После этого-то? — Алька по-деревенски сморкнулась в подол. — Жутко ей теперь будет… Я осталась бы, да в школу мне.
— Дядя Семен рядом, приглядит. Да и брат твой придет, сама говорила.
— «При-гля-дит», — Алька недоверчиво покачала головой. — У него, чай, своих забот…
Алька взмахнула пустой, легкой корзинкой и, спотыкаясь о комья сухой глины в колеях, стала сходить с косогора. Я поспешил за ней.
Было ярко и пестро по-осеннему. Ветерком тянуло с севера, как из открытого погребка со льдом. Там, на севере, над далекими хвойными лесами сбивались плотнeй, резко очерченные, синие облака. Еще пронзительней зеленели луга и речные поймы — точно по контрасту с березовыми колками, что помигивали копеечной, мелкой позолотой.
С холма, зная, что никогда уж не буду здесь, я оглянулся на Александрово. Лежало оно внизу, в речной излучине, тоже пестрое, благополучное, с кургузенькой церковью, с тесовыми, драночными и соломенными крышами, похожими на линялые платки. Но я уже не верил в его благополучие. В уютном, мирном, печальном Александрове гнездилось что-то глухое, тревожное, томящее. Село, освещенное ярким предосенним солнцем, казалось, окутано было неощутимой для глаз, но чувствуемой широкой сенью. Одинокая старуха глухими ночами тосковала в нем о сынах, погибших на войне, а молодая, красивая женщина томилась по жениху, которого не стало, и призраки тех и других бродили возле каждого дома — грозные, потусторонние уже, обжигающие темным нездешним огнем…
«Вот от чего мы уходим, — подумал я с такой беспощадностью, словно речь шла не о нас с Алькой, а о ком-то постороннем. Нет, не потому, что нам завтра в школу, хотя нам и верно надо в школу на перекличку. Мы бежим от всего этого…»
Но тем и сладко детство, что в эту пору печали и страхи, вновь и вновь окатывая сердце холодом и тьмой, не могут победить в нем тяги к радостному, светлому, доброму. Сердце детское забывчиво и знает, что забывать, а что помнить, и не отяжеляет себя лишней ношей: ведь вся жизнь впереди, все испытания и раны ее, и успеет, успеет оно еще отяжелеть, изболеться…
На полдороге Алька опять вдруг встала и звучно шлепнула себя по бедрам.
— Вот дурочка-то! Без гостинца иду! Хоть бы картохи свежей набрать… Ну, не подумала, забыла…
— Давай воротимся, — предложил я.
— Да что ты!.. Куда уж теперь вертаться, — вздохнула она и робко, неуверенно улыбнулась. — Ну и раззява…
— Кто?
— Да я, кто ж еще-то…
Мы зашли в одинокий домик у леса напиться и там во дворе увидели трех полосатеньких шустрых котят, которые гонялись друг за другом.
— Слушай, — обрадовалась Алька, — давай попросим, а? Хоть их принесем, однако…
Хозяева разрешили взять котят. Мы изловили двух, усадили в корзинку и прикрыли сверху Алькиной косынкой. Котята долго не могли успокоиться. Косынка ходила пузырями, в просвет между ней и краями корзины то и дело высовывались пушистые лапки с тонкими острыми коготками или усатые, сероглазые мордочки. Потом они затихли. Когда мы, уже недалеко от города, присели отдохнуть, Алька осторожно заглянула под косынку и умиленно заговорила:
— Ишь ты, свернулись и спят, братишки… Вот и подарок. Мы с мамой давно хотели котенка завести… Кошки — они чистые, ласковые… Я люблю кошек. Мама говорит: кто любит кошек, тот сам ласковый. Я ласковая. А ты?
— Не знаю. Наверно. Я их жалею.
— Значит, и ты. Надо быть нынче ласковыми, ласка нынче всем нужна. — Она глянула на свои вытянутые по земле ноги и подол и удивилась: — Вот уж оборванка-то, вот уж грязнуля! Как по земле меня катали. Там, у Поперекова, ключ будет. Почистимся немного, ладно? Неудобно такими себя приносить.
Я, глядя на город, кивнул. Город лиловым графическим рисунком проступал в четкой осенней дали. Дымились трубы его фабрик, изломанной линией тянулись крыши, старая красная церковь сквозила арматурой большой луковицы, ободранной во время войны.
— Скоро уж придем, — заметила Алька.
А я думал о другом. Я вспомнил свой единственный александровский этюд и открыл ящичек, чтобы рассмотреть его при дневном свете. То, что я увидел, было хуже, чем просто мазня. Казалось, я прикнопил на внутренней стороне крышки этюдника листок, который прежде использовал вместо палитры. Я снял его, смял и бросил в траву.
— Не вышло, — посочувствовала мне Алька. — Ты самый лучший из мальчишек нашего двора, ты — рисуешь. Жалко — не вышло. Да ведь темно было. Тебе вот и надо было рисовать, а ты картошку копал. Верно — жалливый, а вот видишь, как других-то жалеть. Других пожалел, а себя обидел. А вечером-то и вышивать трудно: не разглядеть, что получается…
— Ничего, я попробую по памяти.
— А ты можешь, да?
— Могу.
— Вот здорово! Я и говорю — ты лучше всех мальчишек. Мама моя всем повторяет: «Вон у Пани Попковой из фабричного дома какой сын растет хороший. А ведь тоже без отца растит, в нужде да печалях». Она все с соседкой Фаиной спорит. «Дело, — говорит, — не в том, чтобы от себя оторвать — детям дать. Главное — добру научить. А если этому с малолетства не научишь, и все ему, ребенку, дай, закорми, задобри, а все равно плохой человек будет». — Алька перевела дух и добавила: — Ты плохим не будешь…
Мне стало неловко от этой затянувшейся похвалы в глаза. Она не радовала — корежила и бередила.