Приятели его загоготали, кто-то тоненько, по-лисьи захихикал, и я с горечью заметил, что этот кто-то — Ленька Солодов.
— А что мне?.. И бегу.
— Герка вот не бежит, — сказал Костя Шилов. — Ему трепка будет от матери. Мать у него нервенная.
— Все из-за тебя…
— Мы ведь предупреждали…
Они говорили, точно сменяя друг друга, а сами постепенно из кучки образовали тесный круг, и в круге этом я оказался лицом к лицу с Геркой, который ничего не говорил, только сопел и топорщился, как бойцовый петух.
— А чего я? Я передал…
— Он «передал», — передразнил Венка. — Ты что, не мужик, а? Не мог ей пасть заткнуть?
— Ты бы попробовал.
— Ты с ней сидишь, не я, же-е-них. — И Венка, оказавшись у меня за спиной, подбодрил Пыжова: — А ты чего? Своди счеты. Я на твоем бы месте…
Он не успел договорить. Герка засопел громче, вскрикнул сдавленно и, швырнув портфель, кочетом кинулся на меня. Он был ниже ростом, но плотней, упитанней, мать его работала в мясной лавке, и одно время, когда мы с Геркой дружили, угощала меня пельменями. Он налетел, точно пушечное ядро, сбил меня с ног и насел, норовя ударить по лицу.
— Так его!
— Вложи ему!
— Красные сопли пусти!
Я слышал эти крики и не испытывал злости к Герке, только защищался. Мне было грустно, нестерпимо грустно, что нет сейчас рядом никого из тех, кто был бы непременно за меня, например, Вити Суслова, Жени Смирнова, Альберта Корягина… Я был один. А крики все кружили над Геркой и надо мной, словно голодное воронье:
— Разбей ему стекляшки.
— Да он без них. Где они у него, интересно?
— В портфеле?
Честное слово, у меня руки опускались от недоумения. За что меня так ненавидят? Откуда, с чего эта их злость, когда успела она стать такой ядовитой?..
И тут я заметил краем глаза, как топчут мой портфель, топчут, наступая с размаху валенками в калошах, а там между книг — очки…
Я забился на земле, сбросил Герку с себя, кинулся к ним: «Что вы делаете?» Герка тут же повис на моих плечах. Дурак, он сам не понимал, с чего на меня бросается! Я упал навзничь на Герку, перевернулся, сел на него и в ярости, схватив за отвороты полупальто, стал колотить головой о наледь. Шапка с него слетела, волосы странно поднялись, он теперь лишь отпихивался руками и все больше выпучивал глаза.
— Ну, хватит тебе, хватит, хватит?
И тут кто-то сильно толкнул меня в плечо. Я свалился с Герки, закричал: «Это нечестно!» Они стояли теперь полукругом, Ленька чуть впереди. Неужели это он? Быть не может. Ведь мы дружили с ним!.. Герка, навалившись на меня, заслонил их, и я почувствовал, как пихают меня в бок подшитые, намерзшие валенки, рубчатые, мокрые калоши — пихают лениво, небрежно, исподтишка…
Домой я пришел с небольшой ссадиной на скуле, разбитыми губами и размолотыми в стеклянное крошево очками в портфеле.
Матери я сказал, что поскользнулся и упал. Она не поверила.
— Да кто же так падает? И очков как не было… Чай, носишься все? И пальто со спины по шву лопнуло!.. Как ты теперь учиться-то будешь, как с доски-то списывать? Где я тебе возьму сразу другие очки? Ведь по заказу делали, господи!..
Я слушал ее упреки, вздохи и угрюмо молчал. Я не думал о том, как завтра буду списывать с доски, как буду ходить в кино без очков. Я думал о Мононотно, «Камчатке», Герке Пыжове. Мне казалось, я начинаю понимать не только то, что было сегодня, вчера, в прошлой и позапрошлой четверти, когда еще не было Мононотно, но были уже все мы — те, что переходили гладко из класса в класс и слыли успевающими, старательными, примерными, а то и отличниками — в числе отличников был и я до тех пор, пока не столкнулся с алгеброй, геометрией и Крыловым, — и переростки, «Камчатка», обитатели которой самое малое второй раз слушали все уроки, второй раз листали одни и те же учебники и решали одни и те же задачи; переростыши, которым всегда было скучно, даже если им читали книгу про Спартака или Тараса Бульбу, — ведь они об этом уже слышали; переростки, которые оставаясь шестиклассниками, продолжали расти, были старше нас и льнули к тем, кто старше их, кто привлекал их своим нарочитым, дерзким пренебрежением к хорошему, доброму и этим пренебрежением давал им самим возможность смотреть свысока на своих сверстников. Ясное дело, мне придется расплачиваться за поступки Мононотно, за ее гордость и правоту, за то, что я хочу быть равным ей хотя бы в учебе, и продолжаться это будет до тех пор, пока не рассыплется наш класс, пока все мы не покинем школу: одни, чтобы поступить в десятилетку, другие, чтобы сразу пойти на фабрики, стать грузчиками, смазчиками, учениками слесарей и электриков, ну, может, перед этим попытать счастья в техникумах, училищах, а кое-кто — чтобы запропасть в перегное жизни, раствориться как дым, что и случилось с правителем нашей «Камчатки». О том, что он был, что он жил когда-то, напоминала несколько лет выцветающая фотография на кладбище, на одной из запущенных, провалившихся в землю могил. Под фотографией была надпись: «Погиб от руки хулигана». Я, читая ее, неизменно добавлял то слово, которого недоставало в этой надписи: «Хулиган. Погиб от руки хулигана». Тогда со всей определенностью выступала неумолимая правота судьбы этого косоплечего парня с рысьими глазами и косой челкой. Фотография его быстро обратилась в пустой квадратик фотобумаги. Казалось, само солнце постаралось о том, чтобы смыть его образ из огромной картины мира и сделать эту картину гармоничней, лучше, чем была она…
Вот о чем я думал тогда, конечно, проще, неопределенней, чем теперь, — ведь многое было неизвестно мне, еще не свершилось. Одно я знал тогда столь же уверенно, как и теперь, — веревочкой повязаны мы с Мононотно.
На следующий день, когда я пришел в школу с болячкой на скуле и без очков, она взглянула на меня в упор, внимательно, потом задумалась и опять взглянула, на этот раз пытливо, участливо.
— Ты дрался, верно?
— Нет, поскользнулся.
— Ну да, — она покачала головой и ни о чем больше не спросила.
На уроке русского языка я до рези в глазах старался разглядеть предложения, которые Скрыпка выводила на доске. Мелок крошился, писал неровно — то жирно, то лишь процарапывал доску, буквы там, на доске, точно играя со мной, меняли очертания, слова сливались в неразличимые белесые полосы. Учительница строчила уже четвертое предложение, а я еще разбирал первое. И тут Мононотно встала, я и не заметил, когда она подняла руку и сказала:
— Можно… — она назвала мою фамилию, — будет списывать у меня? Он разбил очки и на доске не видит.
Я так и уставился на нее снизу вверх. Она стояла, слегка опираясь рукой о крышку парты, и мне нестерпимо захотелось погладить эту руку — узкую, смугловатую, с прозрачными розовыми ноготками.
— Можно, — разрешила учительница и — вот добрая душа — перечитала вслух все предложения, какие были на доске, а потом стала медленно диктовать пятое.
А Мононотно, сев на скамью, подвинулась ко мне вместе со своей образцовой тетрадкой, и плечи наши теперь соприкасались, и я почувствовал, что от нее пахнет лучшим на свете земляничным мылом.
Это повторилось и на уроке алгебры. Крылов, написав примеры, которые мы должны были решать, дважды, проходя мимо нашей парты, предупредил:
— Не списывать у соседа. Не ленитесь сами подумать. На экзамене не у кого будет списать.
Мононотно подняла руку и объяснила, что я разбил свои очки, что…
— Хорошо, хорошо, — нетерпеливо сказал Крылов, — садитесь.
— Зачем ты это? — шепнул я, когда Крылов отошел подальше.
— Так надо. Сам не решай. У меня все правильно.
Наклоняя голову к правому плечу, поочередно со мной стукая пером о донце чернильницы, Мононотно стала выводить своим четким, угловатым почерком следующее уравнение.
«Камчатка» молчала. «Камчатка» была вроде той собаки, что, идя по следу, уловила незнакомый запах и, не зная, лаять ей или нет, подозрительно нюхает воздух. Недоумение и настороженность сквозили в немигающих глазах Венки, когда он смотрел в нашу сторону. И я в тот день самого главного еще не понимал, а именно, что с одобрения учителей наша с Мононотно дружба стала правомерной, законной. Я это осознал много позднее. Зато Ленька Солодов все смекнул сразу. Усмехаясь, покхекивая, заложив руки в брючные карманы, он бочком подошел к Мононотно.