Нет, Чухонцев не случайно и не напрасно написал мемуар «В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг». Мы как раз сейчас говорим об этом:
А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кёльнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу («Память» Слуцкого, 1957. — И. Ф.), и можно было открыть её на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю <...> ...никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Всё по делу, по личному выбору и судьбе.
Чухонцев поначалу зарекается вдаваться в стиховедческий анализ, ан удержаться от соблазна не может:
Вот конец зацитированного стихотворения <Слуцкого> «Толпа на Театральной площади» — автологическое письмо, стихи почти газетные, заказные, но... прочтём без предубеждения:
«Закутавшись в одёжи средние, / Глядят на бронзу и гранит, — / То с горделивым удивлением / Россия на себя глядит. // Она копила, экономила, / Она вприглядку чай пила, / Чтоб выросли заводы новые, / Громады стали и стекла. // Задрав башку и тщетно силясь / Запомнить каждый новый вид, / Стоит хозяин и кормилец, / На дело рук своих / глядит».
Допускаю, что в этих строфах можно найти рациональную установку, что спеты они не только грудью, но и горлом, особенно финал (упрёк Бенедикта Сарнова). И всё-таки лжи и официоза в них нет и в помине, а есть естественное, хотя и редко посещающее нас чувство гордости за своих, предков и современников, достойных уважения, — и что, разве этого чувства надо стыдиться? Или и оно уже огосударствлено? Тогда и вправду дело труба.
И ещё цитата, уже из Есенина, которого Слуцкий <...> ...юношей переписал в свою тетрадь:
«Мне теперь по душе иное. /Ив чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. // Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям! / Нищету твою видеть больно / И берёзам и тополям. / Я не знаю, что будет со мною. / Может, в новую жизнь не гожусь, / Но и всё же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь».
На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! «Громады стали и стекла» одного и «каменное и стальное» другого. Четырёхстопный ямб с дактилической рифмой в нечётных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: «Шёл фильм, и билетёрши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им...») — привет Блоку («Под насыпью во рву некошеном...») — и трёхстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.
Очерк-мемуар Чухонцева — о себе. О поэте, прожившем непросто. Скупой подбор имён — Коржавин, Жигулин, Окуджава (как бы мимоходом), Ряшенцев — вот он, его круг. Жизнь поэта, равная себе. Чухонцеву чуждо линейное мышление, это затейливая, непредсказуемая кривая-прямая речевого движения, и под конец Чухонцев увёл Слуцкого — в несколько другую сторону, назвав «тройку авангардных классиков XX столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский», где Слуцкий — «необходимое срединное звено». Такого финала, по-моему, он не имел в виду, когда начинал. Кажется, впервые Чухонцев произносит, пусть и не прямо, похвалу Маяковскому.
Слуцкий Чухонцева — получился. Живой, симпатичный, болевой, разный. «“История поэзии XX века — это история поэтических банд”, — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано».
И Коктебель. В котором, как оказалось, Чухонцев познакомился с Ириной Поволоцкой, «Ирой, ставшей потом моей женой», и познакомил их — Слуцкий. Не отблагодарить его памятью о нём было бы грехом.
Единственное счастье этих лет —^Коктебель, который открыло мне опять же семейство Слуцких, Б. А. и Таня, Татьяна Дашевская (Дашковская. — И. Ф.), о которой пора наконец-то сказать. <...> Было в ней что-то лёгкое и естественное, как в бунинской Русе, и я понял: Слуцкому очень повезло с ней. Красивая и деликатная, она была не то чтобы застенчива, но закрыта точно, и никогда не говорила о себе. Даже её ближайшие подруги (Галя Евтушенко и Таня Винокурова (Рыбакова) мало что могли о ней рассказать, кроме того, что знали все. Она носила широкую плетёную шляпку, старалась быть в тени и не только фигурально: если в парке — искала скамейку попрохладнее, на пляже — только под тентом. На набережную выходила ненадолго. Была во всём её облике и поведении какая-то тайна (слово, невозможное в устах Слуцкого), ну, может быть, область непосягаемого.
Возможно, прав Чухонцев:
Стихотворный бум, пришедшийся на те годы, породивший целую индустрию быстрого и громкого успеха, у многих сместил критерии оценки и, как следствие, истинные масштабы явления, названного позднее, по статье Станислава Рассадина, шестидесятниками. А явление это неоднородно. Изнутри, конечно, видишь по-своему, но для меня они были да и остались удачливыми персонажами псевдодемократического театра тех лет. Некоторые из них обладали безусловными дарованиями, в таланте других я сомневался. О конъюнктурщиках не говорю. Что до Слуцкого, не зря же Вознесенский назвал его «поэтическим дядькой для молодых». Он им и был, и с видимым удовольствием играл эту роль.
Упомянув Вознесенского, вспомнил забавную сценку, как мы втроём расхаживали во дворе Союза писателей вокруг памятника Толстому, обсуждая последние новости (это был, вероятно, 64-й год), и в частности публикацию в журнале «Москва» стихов Ходасевича из «Европейской ночи». Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений и замыслов и, услышав мои восторги, заявил весьма решительно: «Я напишу лучше». Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развёл нас, переведя разговор на другую тему. При внешней суровости и порой резкости Б. А. был весьма терпим к любому мнению, когда оно было искренним и не вызывающе дремучим. А тех, в ком он видел самостоятельный ум и характер, он старался под держать даже тогда, когда это не вполне соответствовало его собственным вкусам и пристрастиям. Хотя, конечно, вспомнив, как он привечал и сомнительных, а то и скверных стихотворцев, скольких пригрел и чем они ему отплатили, только диву даёшься. Я думал поначалу, что его не всегда разборчивое превентивное потворство молодёжи педагогического свойства — в некотором роде дальтон-план (способ бригадного обучения) с лефовской начинкой. А теперь, с возрастом, начинаю понимать, что это скорей от семейного одиночества: бездетный брак. Что-то подобное испытывал в конце Блок, только он не покровительствовал младому племени, а, напротив, отвергал его как враждебную реальность. Возможно, Блок был дальновиднее. Зато Слуцкий — ближе.
Интересно Чухонцев сводит поэтов: Слуцкий — Есенин, Слуцкий — Блок. Что общего? Ничего. Кроме поэзии.
Однако будет неправильным пренебречь следующими воспоминаниями Станислава Куняева:
...Но недавно молодой исследователь Г. Агатов обнаружил в одном из архивов (РГАЛИ) неизвестное доселе письмо Николая Рубцова к Борису Слуцкому, рецензию Слуцкого на рукопись книги Рубцова «Звезда полей» и те его стихи, присланные Слуцкому вместе с письмом, в которых есть существенные разночтения по сравнению с известными всем каноническими текстами тех же стихотворений.
На моей памяти Борис Слуцкий ещё раз принял участие в судьбе Николая Рубцова. Однажды (декабрь 1963 года. — И. Ф.) в Центральном Доме литераторов встретились Николай Рубцов, Игорь Шкляревский и я. Рубцов после скромного застолья стал читать нам стихи, и вдруг его грубой репликой прервала одна окололитературная девица, сидевшая по соседству за столиком с поэтом Владимиром Моисеевичем Луговым. Рубцов был уже нетрезв и потому резок:
— А эта б...ь чего вмешивается в наш разговор! — произнёс он на весь Пёстрый зал. Франтоватый вылощенный Луговой суетливо вскочил со стула и неожиданно для всех нас попытался защитить честь своей подруги какой-то полупощёчиной Рубцову. Сразу же завязалась потасовка, в которую влез находившийся в зале администратор Дома литераторов. Рубцов замахнулся на администратора стулом, но на руках у него повисла официантка Таня, кто-то помог мне вытащить из зала Лугового вместе с его дамой, кто-то из сотрудников бросился к телефону вызывать милицию, что и оказалось самим скверным в тот вечер: не успели мы одеться и слинять, как к дверям нашего дворца подкатил «воронок»... Протокол, свидетели, короче говоря, всё, что было положено в этих случаях, произошло, а недели через две Коля показал мне повестку с вызовом в суд. Я позвонил Александру Яшину, Борису Слуцкому, рассказал им, как всё произошло, и в день суда мы все встретились в казённых коридорах. Александр Яшин взял с собой на помощь известную поэтессу и ещё красивую женщину Веронику Тушнову, с которой у него в то время был роман. Николай Рубцов, кажется, что в валенках, в замурзанной ушанке и стареньком пальто, битый час сидел в тёмном коридоре, пока мы вчетвером уговаривали судью простить, замять и отпустить. Уговорили. Яшин, Тушнова и Слуцкий распрощались с нами на Садовом кольце возле суда, а мы с Колей пошли в соседнюю забегаловку-стекляшку отметить его освобождение, поскольку вход в Центральный Дом литераторов был закрыт ему надолго.
Слуцкий не случайно взялся помочь Николаю Рубцову. В июньском номере «Нашего современника» за 1999 год опубликовано единственное письмо Николая Рубцова Борису Слуцкому[98]. <...>
В фонде же Слуцкого в РГАЛИ находится и рецензия Слуцкого на сборник Рубцова «Звезда полей». Рецензия не закончена и никогда не публиковалась. Вот её полный текст:
«Первая книга поэта[99].
Это — стандартный заголовок, примелькавшийся, ничего не выражавший. Каждое из его слов надо мотивировать заново. Попробую сделать это в применении к первой книге поэта Николая Рубцова.
Первая книга часто бывает сборником юношеских упражнений, доказательством энергии автора и жалостливости редакторов.
Первая книга в подлинном смысле этих слов — обязательно пропущенная через ямбы и дольники судьба, новый человек, новая, доселе не бывшая живая душа.
Узколицый человек в берете и непонятном шарфе, глядящий на нас с приложенного к книге портрета — такую живую душу в поэзию принёс (Недописано. — И. Ф.)
Вехи его недлинной биографии — детство, юность в северной деревне, матросская служба на северных же морях и реках, Москва с её литературным институтом.
Особый строй души — элегическая грусть, сочетаемая с любовным приятием жизни. Особая манера письма, с первого взгляда связанная скорее с XIX веком нашей поэзии, чем с двадцатым, а по сути дела вполне современная, потому что и чувства и мысли нынешней периферии, глубинки, выражены Рубцовым совершенно точно.
Всё это вместе и складывается в облик книги. Она называется “Звезда полей ” — по одному из лучших стихотворению книги. Это название — неслучайное.
Критика сейчас хвалит почти всё, и сказать о книге Рубцова, что это хорошая книга — значит ничего о ней не сказать.
Поэтому применю старинный способ сравнения: наряду с первой книгой С. Липкина, “Звезда полей” — одна из среди наиболее значительных книг последних лет» (РГАЛИ, ф. 3101, № 100, с. 57-58).