Суров Суворовский бульвар, Никитский мрачен сквер. Идёт девица Сульповар С девицей Гренадер. Идёт от тротуара пар, И воздух полон муз... В Союз — девицу Сульповар И Гренадер — в Союз! Ну и, конечно, помню колоритнейшейго Егора Самченко — врача-психиатра. Как и многие люди его профессии, он часто путал семинар с больницей, где практиковал, и сам вёл себя, как свой собственный пациент... Были у него вот такие строчки, которые стали хитом сезона и передавались семинаристами из уст в уста: Словом, всё это было интересно, весело, но самым главным оставалось, конечно, чтение и обсуждение стихов: уровень литературного анализа, который установил Слуцкий, был очень высок. И сам он часто повторял, когда делал своё заключение после выступления поэта и его оппонентов: «Главное, эаю не опускать планку, к которой стремиться. Она должна быть высока. Может быть, даже недостижимо высока». И вот его разбор стихов, критерии, с которыми он к этому подходил, действительно казались заоблачными. Утверждения его не были голословными: он всегда опирался на какой-то пример, образец, когда говорил о композиции стихотворения, или о сюжете, или художественной детали, или об эпитете... А после того, как он ставил точку в обсуждении, можно было задавать ему вопросы собственно поэтического или общекультурного свойства. Именно от него я тогда впервые узнала о предложении Семена Липкина Мандельштаму о том, чтобы зарифмовать «обуян — Антуан» в строфе: Довольно кукситься, бумагу в стол засунем, Я нынче славным бесом обуян, Как будто в корень голову шампунем Мне вымыл парикмахер Франсуа. И вообще — и в своей поэтике, и в аналитических суждениях, и в жёстких поэтических критериях, и в энциклопедических познаниях в области литературы, и просто в своих мемуарах Борис Слуцкий был этакий «тяжеловес»: всё, связанное с ним, было не только содержательно и осмысленно, но — существенно, осязательно, зримо. Он словно закладывал в нас, своих студийцев, то, что греки называли «епистемой», основу основ, которая далее отвечает за формирование ценностей, как эстетических, так, возможно, и этических. И вот тут была болевая точка: с каким-то благоговейносокрушенным воздыханием он вспоминал Пастернака — и его самого, и его строки. Очевидно было, что Пастернака он любил. Но мы знали, что он выступал против него на заседании Союза писателей, где, мягко говоря, «прорабатывали» и «пропесочивали» Бориса Леонидовича за публикацию «Доктора Живаго» за границей: шла речь об исключении из писательского Союза. Времена были такие, что вслед за этим «лишением дворянства» могло последовать что угодно: высылка, посадка, никто не был ни от чего застрахован. И хорошо ещё, что всё ограничилось этим. Но нам было видно, как стыд за этот поступок, по сути — предательский, сжигал заживо нашего дорогого Слуцкого. Как-то раз он привёл на семинар Василия Катаняна — последнего мужа Лили Брик, и тот нелестно отозвался о Пастернаке — не в связи с «Доктором Живаго», а в связи с его отношениями с ЛЕФом. И мы дружно облили Катаняна ледяным презрением. Когда нас попросили задавать ему вопросы, в студии воцарилось глухое молчание. Что сказать? Мы нашему мэтру сострадали... Кажется, никто никогда ни единым намёком, ни неловко сформулированным вопросом ему об этом не напоминал, но он сам, вольно или невольно, постоянно, так или иначе, под тем или иным предлогом возвращался к Пастернаку, и это было очень заметно, мне, во всяком случае.
Потом у него умерла жена. Я видела её несколько раз рядом со Слуцким — это была красивая женщина с тонким лицом, удивительно стройная, совсем не советского вида, и было очевидно, что он очень ею дорожил... И после её смерти он как-то совсем погас, словно в нём выключили свет... И вот ещё о чём стоит вспомнить. В 1972 году, когда умер Семён Кирсанов, Слуцкий устроил разнос своим студийцам за то, что никого не было на похоронах этого большого поэта. Такое определение из его уст (Слуцкий назвал его едва ли не «великим») казалось очень странным, если учесть, что по своей поэтике они были совсем чужими и даже чуждыми друг другу поэтами. Но на следующий год я гостила на даче у вдовы Кирсанова Люси, и она дала нам с мужем почитать машинописную стенограмму семинаров Кирсанова в Литературном институте. И там вдруг мелькнуло имя Бориса Слуцкого: оказалось, что Борис Абрамович, будучи студентом семинара Сельвинского, приходил послушать и Кирсанова, то есть в какой-то мере был его учеником! В этой стенограмме, относящейся к концу 30-х годов, такому опасному времени, меня поразила свобода высказываний: и мэтр, и студенты цитировали порой поэтов, которые были под запретом в Советском Союзе, например, Ходасевича. <...> Я была в Тбилиси, когда мне позвонил мой муж и сказал, что Слуцкий умер, и я не попала на его похороны. Но даже издалека почти физически чувствовалось, что хоронят целую эпоху: что-то поменялось в составе воздуха, что-то пошатнулось, словно рухнула одна из опор того мира, где можно было духовно выжить, благодаря поэзии. И где мы начинали по-настоящему «жить стихом». Осенью 1975-го в подмосковном Софрине Слуцкий руководил семинаром молодых поэтов на пару с Окуджавой, с которым он был близок ещё и оттого, что они жили рядом на красногорской даче. Вот кто хорошо знал, что такое литкружок. Речь о «Магистрали», литкружке Дома культуры железнодорожников, неподалёку от трёх вокзалов, что само по с«бе символично: в «Магистраль» так или иначе прибывали люди из далёких краёв и надолго там оседали. Там калужский учитель Окуджава впервые запел свои песни. Там многие запели-заговорили прежде всего друг для друга. Владимир Леонович как-то прочёл доклад о РАППе — слушали, как песню. Ян Гольцман прочёл стихи о белых мышах с красными глазами. Владимир Войнович неожиданно сочинил стихи для миллионов кружащихся голов: «На пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы». В «Магистраль» ходили (или заглядывали) Дмитрий Сухарев, Нина Бялосинская, Александр Аронов, Алла Стройло, Владимир Львов, Елена Аксельрод, Эльмира Котляр, Наталья Астафьева, Татьяна Добрынина, Алла Шарапова, Владимир Леванский, Хулио Матеу, Александр Тихомиров, Евгений Храмов, Алла Калмыкова, Лариса Миллер. Там бывали Всеволод Некрасов, Андрей Сергеев, Генрих Сапгир, Фазиль Искандер и многие другие. Приходили Ахмадулина, Вознесенский и старики-классики — Антокольский, Сельвинский. Арсений Тарковский читал своё ещё до выхода первой книги. Всем этим руководил Григорий Михайлович Левин, высокий беловласый человек, полезно говорливый, абсолютный педагог, в одинаковой мере — точнее сказать, без меры — любящий стихи и своих подопечных. Родом с Полтавщины, двумя годами старше Слуцкого, выпускник филфака Харьковского университета, дружил с Кульчицким, о котором писал: Я часто встречался с Кульчицким и до его отъезда в Москву, где он поступил в Литинститут (на первом курсе Харьковского университета мы учились в 1937—1938 годах), и в каждый его приезд из Москвы в Харьков. Меня всегда трогало чувство коллективной солидарности с поэтами своего круга, которое отличало Кульчицкого. В каждый его приезд он в большей степени, чем свои стихи, читал стихи своих товарищей, особенно Слуцкого, которого высоко ценил, знал наизусть все его новые произведения, такие, как стихи о парижском Доме Инвалидов, стихи о коммунизме. Вообще любимых поэтов Кульчицкий помнил очень хорошо, мог их читать наизусть подолгу. Маяковский, Блок, Сельвинский, Багрицкий, Хлебников, Асеев, Кирсанов — так, насколько мне помнится, определялись в первую очередь его симпатии. Ценил он и ранние стихи Тихонова, поэзию Светлова, раннего Прокофьева, Павла Васильева, Бориса Корнилова. Высоко ценил Марину Цветаеву. |