Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Разные были ифлийцы. Там, на историческом факультете, учился и будущий «Железный Шурик» — А. Н. Шелепин, в начале большой карьеры первый секретарь ЦК ВЛКСМ, затем член Президиума ЦК КПСС, председатель КГБ (с декабря 1958-го по ноябрь 1961-го). Обаятельный был юноша, умный, красивый, балагур, любимец девушек. Сокурснику сказал: ты будешь профессором, а я вождём. Его высоколобый портрет потом носили на демонстрациях в трепете красных стягов. Он участвовал в смешении Хрущева (1964), чуть ли не инициировал его, и это считается как раз «заговором Шелепина», но когда его наступательная активность простёрлась до трона Брежнева (1967), ему пришлось загреметь далеко вниз по карьерной лестнице, в сторону профсоюзной сферы. Интеллектуалы, особенно активные, надолго не приживались в той верхушке.

Происходили вещи уму непостижимые, потому что несочетаемые. На прогремевшем в апреле — мае 1934 года Первом съезде советских писателей Владимир Луговской с трибуны процитировал Гумилёва, а поэт из крестьян Александр Прокофьев — Мандельштама. Создание ИФЛИ манифестировало благородный замысел кремлёвского руководства — достичь мирового уровня, заткнуть за пояс загнивающий Запад. Но уже в 1935 году происходило следующее:

На собраниях театральных работников поносили Таирова и Мейерхольда. <...> Литературные критики вначале обличали Пастернака, Заболоцкого, Асеева, Кирсанова, Олешу, но, как говорят французы, аппетит приходит во время еды, и вскоре в «формалистических вывертах» оказались виновными Катаев, Федин, Леонов, Вс. Иванов, Лидин, Эренбург. Наконец, дошли до Тихонова, Бабеля, до Кукрыниксов. <...> Киноработники взялись за Довженко и Эйзенштейна...

Это Илья Эренбург, его свидетельство.

Вот артефакт эпохи. Это коллективное письмо. Продаётся ныне в московском антикварном магазине «В Никитском» на улице Малая Никитская. Адресат — железный нарком Лазарь Каганович, дата написания письма — 1935 год.

Дорогой Лазарь Моисеевич!

Нас всех искренне и глубоко волнует факт отсутствия реагирования и органов диктатуры и органов печати на те «художества» фашиста-хулигана П. Васильева, которые вкратце изложены нами в письме, опубликованном «Правдой». Нам совершенно непонятна безнаказанность его. Не придумаешь более гнусных антисоветских и антисемитских фраз, чем те, которые уснащают лексикон этого человека. Трудно вообразить более отвратительные дебоши, чем те, которые он устраивал. Это он разложил Смелякова, это он разлагает молодых поэтов, являясь центром антисоветских

настроений и богемско-хулиганских. Нам известны десятки фактов, из которых каждый для любого человека кончился бы минимум высылкой в места весьма отдалённые. <...> Ходят слухи о «высоких покровителях» Васильева. Ходят сотни слухов, само существование которых является фактом, организующим антисоветские элементы. Основа их — безнаказанность этого фашиста-хулигана. <...>

Мы просим принять меры против Васильева или объяснить нам тайну его безнаказанности. Члены бюро секции поэтов при правлении Союза писателей. Ник. Асеев, Безыменский, Мих. Голодный, Семён Кирсанов, Вера Инбер, Влад. Луговской, Ал. Сурков.

Среди подписантов — не последние лица советской поэзии.

Письмо представляет коллекционную ценность. Его стоимость 17 000 у. е.

В следующем 1936-м развернулась «дискуссия о формализме». Под эту железную гребёнку попала вся предыдущая художественно-эстетическая эпоха — символисты, футуристы, акмеисты, имажинисты. Знала ли левая рука, что делает правая? Таяла задача создания вуза мирового уровня. В его мутнеющем зеркале искажённо отражались смертельные конфликты внутри кремлёвского руководства.

Власть закручивала гайки. Один за другим исчезали литераторы — поэты, прозаики, драматурги, критики разных по известности масштабов. Б. Пильняк, И. Бабель, О. Мандельштам, Л. Авербах, А. Воронский, М. Кольцов, Н. Клюев, П. Орешин, С. Клычков, В. Наседкин, И. Приблудный, всех не перечислить. В тридцать седьмом был задет, но устоял и Владимир Луговской — разгромное постановление правления Союза писателей на его счёт не завершилось арестом.

Брали и молодых, в том числе девушек. Г. Серебрякову, О. Берггольц.

Константин Симонов вспоминал: «Среди молодых, начинающих литераторов, к которым примыкала и среда Литературного института, были аресты, из них несколько запомнившихся, в особенности арест Смелякова, которого я чуть-чуть знал, больше через Долматовского, чем напрямую. Было арестовано и несколько студентов в нашем Литературном институте». Затем Симонов учился в аспирантуре ИФЛИ, но недоучился — отправился военным корреспондентом на Халхин-Гол, где шли бои с японцами.

Слишком юный для лагеря, слишком старый для счастья:
Восемнадцать мне было в 37-м.
Этот 37-й вспоминаю всё чаще.
Я серьёзные книги читал про Конвент.
Якобинцы и всяческие жирондисты
Помогали нащупывать верный ответ.
Сладок запах истории — тёплый, густой,
Дымный запах, настойчивый запах, кровавый,
Но весёлый и бравый, как солдатский постой.
Мне казалось, касалось совсем не меня
То, что рядом со мною происходило,
То, что год этот к памяти так пригвоздило.
Я конспекты писал, в общежитии жил.
Я в трамваях теснился, в столовых питался.
Я не сгинул тогда, почему-то остался...
(Б. Слуцкий. «Слишком юный для лагеря,
слишком старый для счастья...»)

Учившийся в ИФЛИ сын посла и сам будущий посол О. А. Трояновский писал, что «во время майских и ноябрьских демонстраций по пути на Красную площадь, проходя мимо определённого места, было принято хором кричать: — Да здравствует Борис Леонидович Пастернак!»

Ещё о Пастернаке. В 1938 году в анкете на вопрос «Что такое поэзия?» Слуцкий ответил так: «“Мы были музыкой во льду...”[10] — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)».

Веселились, шутили, позволяли себе...

Но время суровело, строжало, ужималось до казённо-марксистского миропонимания. В 1939-м институту присвоили имя Н. Г. Чернышевского, коего большевики видели в своих предшественниках. Ифлиец Григорий Померанц, философ, говорил:

Тогда ещё не было Высшей партшколы, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели как Иванушка и Алёнушка в избе у бабы-яги...

На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьём.

В 1938-м студент-юрист Слуцкий был привлечён к юридической рутине (дневниковая запись «Как я описывал имущество у Бабеля»):

В 1938 году, осенью, я описывал имущество у писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.

Это звучит ужасно. Тридцать без малого лет спустя я рассказывал эту историю старшей дочери Бабеля, и она слушала меня, выкатив глаза от ужаса, а не от чего-нибудь иного.

На самом же деле всё происходило весело и безобидно.

Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката — всё это в первый раз в жизни. В самом конце месяца мы — трое или четверо студентов — достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:

— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдаёт себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?

— Как фамилия жулика? — спросил я.

Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках

и сказал:

— Бабель, Исаак Эммануилович.

Мы вдвоём пошли описывать жулика.

К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечёл нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз. К тому времени я уже второй год жил в Москве и ни разу не был ни в единой московской квартире. 23 трамвайные остановки отделяли Алексеевский студенческий городок от улицы Герцена и Московского юридического института. Кроме общежитий, аудиторий, бани раз в неделю и театра раз в месяц, я не бывал ни в каких московских помещениях.

Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.

— Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споёт.

У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку.

В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь открыла домработница. Она же показывала нам имущество.

Много лет спустя я снова побывал в этой квартире и запомнил её — длинную, узкую, сумрачную.

В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель.

вернуться

10

Строка из поэмы Б. Пастернака «Высокая болезнь».

11
{"b":"802119","o":1}