Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик, бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксёндз и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
Похоже, Слуцкий, имея дело «с большими умами и большими безумиями», в этих великолепных людях видел... самого себя. Принимая многое и многих, называя себя «из-
рядным эклектиком», он знал цену и подоплёку собственной безапелляционности. С глубокой снисходительностью рассказывая о своём приятеле, отчаянном халтурщике-текстовике Г. Рублёве, он комментирует манеру этого человека звонить по делам: «Время было такое, руководящим, императивным голосом говорили только те, у кого было на то бесспорное право, или же очень смелые люди. <...> Мне кажется, что латинская медь появляется в голосе именно потому, что никакого иного выхода не было: пропадай или нагличай; голодай или требуй».
У честных людей такая стратегия голосоведения кончается молчанием. Слуцкий был честным человеком.
Что касается порядка, у Слуцкого было ещё и такое высказывание.
Июнь был зноен. Январь был зябок.
Бетон был прочен. Песок был зыбок.
Порядок был. Большой порядок.
С утра вставали на работу.
Потом «Весёлые ребята»
в кино смотрели. Был порядок.
Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях — и то порядок.
Над кем не надо — не смеялись,
кого положено — боялись.
Порядок был — большой порядок.
Порядок поротых и гнутых,
в часах, секундах и минутах,
в годах — везде большой порядок.
Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился,
и весь порядок — развалился.
(«Июнь был зноен. Январь был зябок...»)
Но Заболоцкий тут ни при чём.
Слуцкий был близок с Борисом Буниным, умным критиком, действительно умеющим говорить об умных стихах. В 1981 году, когда во главе «Нового мира» стоял Сергей Наровчатов, в восьмом номере журнала была помещена рунинская статья в форме рецензии «Бремя времени» на книгу Слуцкого «Избранное. 1944—1977» (М.: Художественная литература, 1980):
...Острота памяти и чувство времени для художника качества взаимозависимые, обоюдные. Читая его «Избранное», убеждаешься в том, что память здесь выступает прежде всего как связующее начало. Она не столько воскрешает образы былого, сколько объединяет различные психологические состояния человека на протяжении его жизни в целостное самосознание личности.
Но если в лечении отвлечённых вопросов бытия — от проблемы долга как нравственного императива до проблемы времени как всеобщей формы смены явлений — всё так легко поддаётся трезвому расчёту и завидному благоразумию, то откуда же берётся ощущение неизбывного драматизма, которым пропитана лирика Слуцкого вообще, а эта книга особенно? Ведь, читая её, испытываешь такое чувство, будто оказался в зоне повышенной внутренней конфликтности. Именно внутренней, ибо тут налицо некое противоположение в самом подходе к каждой проблеме, в самом её познавательном переживании.
Есть в «Избранном» коротенькое, состоящее из одной фразы стихотворение, которое раньше, в сборнике «Современные истории», честно говоря, не привлекло моего внимания. Здесь же, подготовленное многими другими и удачно помещённое где-то в середине книги, оно показалось мне едва ли не ключевым, потому что протянуло невидимые нити своего тревожного смысла и своей противоречивой поэтики во все стороны:
Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке,
так судьба крылами бьёт
вдалеке.
Опять нечто из сближений, совсем не странных. Сразу следом за статьёй Рунина в этом номере «Нового мира» идёт рецензия на книгу Елены Ржевской «Долгая была война». Это строка Слуцкого.
В больницу к Слуцкому приходили редко, лишь когда он звал. Некоторые — сами, но уходили ни с чем — он отворачивался. Никто не оставил достаточных свидетельств. Олег Чухонцев посетил его в 1-й Градской. Это трудно читать.
Палата была большая, коек на 20, слева от входа через несколько метров небольшой закуток с отдельным сортиром без двери, всё просматривалось. Пациенты, все в линялых пижамах, вели себя смирно, одни лежали, другие бродили по палате, криков не слышал. Б. А. лежал на койке, предложил мне сесть. Сильно поседел. Усы неряшливо топорщились. Койка железная, байковое одеяло, рядом, у противоположной стены — стандартный столик с единственным стулом, за ним — чугунная батарея, больше ничего. Не помню, было ли окно. Поблагодарил за отвар, — желудок отказывает, — долго смотрел в какую-то точку, как будто меня не было. Я хотел извиниться, что не прилетел в феврале на похороны <жены> (всё равно бы не успел), но тут он сам помог мне: «Я думал, это я поддерживал её все эти годы, двенадцать лет, а это она меня держала...» Потом, через большую паузу: «Я был неправ. Всё, что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все религиозные доктрины, они нужнее всего». Пауза. «Вот дадут тебе вместо жены банку с пеплом...» Потом, ещё через паузу: «Приходят ко мне, рассказывают про кинофестиваль, про фильмы, чтобы отвлечь. А мне хочется разбить голову о радиатор!» Дальше не помню — это был не разговор, а монолог, даже не монолог, а отдельные фразы, которые он глухо выкрикивал кому-то, кого не было с нами (потому только их и запомнил). Надо было прощаться. Вдруг как-то остро-осмысленно, как прежде, посмотрел на меня в упор: «Вы с Таней или с Ирой?» Я замешкался от неожиданности, а он, не дожидаясь ответа, отвалился к стене: борцовские лопатки, нестриженая седина и под крепким затылком неожиданная шейная впадина, как у подростка... Больше я его не видел.