Пил Петров (Алексей Игнатьевич, говоря по-русски) исключительно по праздникам и не напивался, но при этом пускался в пляс; танцы его были очень резвые — с посвистом, притопами и прихлопами, криками «эге-гей!» и в конце с обязательной присядкой; а когда шел в присядку, то подбрасывал ноги высоко и тянул носочек в сапоге; почему он не падал, будучи в подпитии, оставалось загадкой.
В целом жили скромно и мирно. Заходили к Петровым на самовар и пытались вести беседы, но, поскольку он изъяснялся по-французски с трудом, мы же с трудом по-русски, выходило это довольно весело. Алексей Игнатьевич говорил примерно так:
— Сильвупле, пардон, конечно, экскузе-муа, но хотел бы интерессё, мсье Фальконе, пуркуа французы едят лягушек?
Ничего не поняв, Этьен спрашивал меня, что он хочет. Я переводила. Мэтр смеялся и подкалывал его в свою очередь: как можно есть жир свиньи, положенный на ржаной хлеб, да еще заедать им разбавленный спирт, называемый водкой, вместо вина?
Отставной поручик с сожалением смотрел на безмозглого чужестранца и отвечал, что без сала, водки и черного хлеба русский человек жить не может, как без воздуха, и, лиши его этих продуктов, он либо сразу сдохнет, либо деградирует, став французом, заедающим вино лягушачьими лапками. Я переводила. Фальконе хохотал, и они примирялись, дружно поедая курники и рыбники, испеченные мадам Петровой.
Экспедиция за камнями для пьедестала не дала нужных результатов: обнаружили только два здоровенных валуна возле Ораниенбаума, да и то негодного качества. Де Ласкари рвал и метал, а когда успокоился, быстро сколотил новый рейд в окрестности Кронштадта — там нашли приличную скалу, но не представляли, как ее доставить в Петербург: по земле не дотащишь, а на море перетопит все имеющиеся суда, В этой неопределенности и окончилась осень 1767 года.
Из Парижа получила письмо от брата — бракосочетание совершилось достойно, было 17 человек гостей, в том числе и его хозяин — мсье Кошон, подаривший молодоженам 500 ливров; новобрачные съездили на море, правда, на неделю всего — больше не позволяли средства и дела в магазине, а вернувшись, поселились на съемной квартире неподалеку от работы Жан-Жака. Судя по восторженному тону послания, он был счастлив. Я порадовалась за него искренне. Пусть хоть кто-то в нашей семье обретет домашний покой. Обо мне говорить не приходилось — я была счастлива с Фальконе и несчастна одновременно, потому что, с одной стороны, мы любили друг друга, наслаждались близостью, но с другой — вечно держали свои чувства в тайне, и такая неопределенность ранила мое сердце. Время шло, мой Этьен не молодел, да и мне пора бы сделаться уже матерью, но условия наши не давали даже мечтать об этом.
Рождество отпраздновали шумно, без конца ходили в гости к новым нашим русским знакомым, многие посещали нас, а в начале января 1768 года де Ласкари принес радостную весть: государыня императрица едет в Петербург.
2
Слухи ходили самые разные, в частности: длительное отсутствие ее величества в Северной столице было связано не столько с необходимостью выработки Уложения (проще говоря — начатков русской Конституции), сколько личными ее делами. Первое: бракосочетание с Григорием Орловым, коронация его и провозглашение их сына, Алексея Бобринского, официальным наследником престола (Павел Петрович был нелюбимым детищем Екатерины II, да и слишком слаб здоровьем). И второе: новая беременность царицы. Якобы не хотела в этом положении быть на виду всей аристократии Петербурга и уехала рожать и венчаться в Москву.
Но и то, и другое вышло скверно. На четвертом месяце приключился выкидыш. А ближайшее окружение самодержицы приняло ее желание узаконить отношения с фаворитом в штыки. По столице ходил такой анекдот — якобы министр иностранных дел граф Никита Панин ей сказал: «Можете поступать, как вам заблагорассудится, ваше величество, но, увы, никогда мадам Орлова не будет российской императрицей». И венчание отменили.
Наши домоправители, супруги Петровы, сидя с нами за самоваром и смакуя эти сплетни, рассуждали на свой манер. Я буквально воспроизвести их слова не берусь из-за слабого знания русского языка, но примерно это выглядело так.
— Времена меняются, — говорил Алексей Игнатьевич, схлебывая чай с блюдечка (оба наливали из чашек в блюдца, дули на него и пили, посасывая маленькие кусочки пиленого сахара, — это у русских называется «вприкуску»), — при покойнице-то Елизавете Петровне было просто: захотела — тайно обвенчалась с Разумовским, и никто нишкни. Дочь самого Петра Алексеевича незабвенного! С нею шутки плохи, живо в Сибирь могла отправить несогласных. А царица-матушка Екатерина Алексеевна дама европейская и чувствительная, для нее мнение светского общества, духовенства и особливо военных на первом месте. Жизнь свою приватную подчиняет государственным нуждам. Тут сидишь и думаешь: вроде бы они на вершине славы, абсолютная правительница, и богатства не счесть, а вот счастья домашнего как не было, так и нет. Что тогда с Петрушкой с этим, Третьим, в обычных распрях, что теперича. Да-с, не позавидуешь. То ли дело мы — люди хоть и маленькие, а себе хозяева, любим, кого хотим, и живем припеваючи.
И супруга вторила ему:
— Да зачем она нужна, власть-то эта? Всех богатств да роскоши не возьмешь с собою в могилку. Детям передать? Так они не оценят, разбазарят все. А народ не оценит тож, люди разных новшеств не любят и хотят жить, как жили, по старинке. Ведь народ-то темен. Станешь в него тыкать палкой, он ея у тебя отымет и тебе же даст ею по макушке. Охо-хо! Царь-то — как сосна на юру, одинешенек, все на него глазеют, все судачат, кто завидует — хочет сковырнуть, чуть как зазевался — и нет тебя. Верно говорит Алексей Игнатьевич, что не позавидуешь. Власти нам не надобно. Нам и так хорошо, были б только денежки на муку да капусту, остальное мы сами сделаем.
Вскоре после приезда царского санного поезда из Москвы появился у нас в остатках дворца Елизаветы суетливый де Ласкари, увиваясь за каким-то сановником в дорогущей шубе и расшитой золотом треуголке, под которой был парик пепельного цвета с косицей, а под шубой — красный мундир генерала с лентой через плечо. Шпага на поясе. А в руке в перчатке — трость с набалдашником в изумрудах и бриллиантах. Весь такой холеный, сияющий драгоценными камнями. Взгляд слегка надменный, высокомерный, и ехидная улыбочка на устах. Но слегка прихрамывал. Де Ласкари вился вокруг него, лебезил и юлил.
— Разрешите представить вам, Иван Иванович, господина Фальконе собственной персоной и его помощников. Господа, генерал-поручик Бецкой, президент Академии художеств, шеф Сухопутного шляхетского корпуса, и прочая, и прочая.
Мы почтительно поклонились, а Бецкой снисходительно кивнул. И сказал на великолепном французском:
— Рад знакомству. Именно таким я и представлял вас, мсье, — истинным художником с горящим взором. Матушка императрица очень высокого мнения о вашем творчестве, и была в восторге от проекта памятника Петру. Я скажу вам честно: мне он не по вкусу. Мы имеем уже одну скульптуру Петра, тоже на коне, выдающегося мастера Растрелли. Император на нем велик и статен, строг и монументален. Как по мне, это то, что нужно. А у вас он в движении, в скачке, в действии. Да, передает характер царя, но снижает пафос. Я пытался донести мое мнение до ее величества, но, увы, остался непонятым. Вашему памятнику быть. Мнение Екатерины Алексеевны — закон. А сумели ли вы, по моей приватной просьбе, изваять саму государыню?
Мэтр поклонился:
— Да, мой генерал, можете взглянуть.
— Очень любопытно.
Мы прошли в мастерскую, где по центру стояла малая модель памятника Петру, а слегка в глубине, в нише — наша с Фонтеном скульптура императрицы. Генерал-поручик бросил беглый взгляд на работу Фальконе и не задержался ни на секунду, явно оставшись безучастным, и стремительно, хоть и хромая, приблизился к государыне. Встал, опершись на свой посох. И смотрел слегка исподлобья, не спеша осознавая увиденное. Наконец, проговорил: