– Она тебе тоже не нравится, как моим родителям?
– Кто? А! Твоя? Нет, почему? Она красивая… и взгляд такой… прибалтийский, с холодком. Я же ее не видел… только вот черно-белый портрет… как я могу сказать, что она мне не нравится! А твоим родителям, значит, не подошла?
– Они съехали из-за нее – от бабушки осталась однокомнатная.
Решетников не замечал, с каким адвокатским интересом Чутков следил за ним, снова разглядывающим фотографию, его Евгению, словно на допросе, прижатую к стене рамой и антибликовым стеклом.
– Она актриса, – как самое веское доказательство повторил Игорь. – Актриса! Это надо понимать! Настоящая… это дар. Ее брал сам Фоменко! Брал, ты понимаешь?! Это – великий режиссер, это не просто так… У нее голос… У нее большое будущее… Я ее заметил в Таллине и привез в Москву…
– Да, я понял, Игорек, как ты и хотел… все сбылось.
– Не все… – тихо произнес Чутков.
– Еще сбудется – какие наши годы! – ответил Решетников, и ему сразу стало стыдно за свой не по возрасту дежурный оптимизм, он еще не сознавал его трагического происхождения. – Я, например, все сначала начинаю. Вот сейчас развожусь, женюсь – все сразу! Вот! Я хотел тебя спросить: ты что-нибудь слышал про Поперси? Куда они пропали? Что-нибудь знаешь?
– Ничего, – недовольный сменой темы, сказал Чутков. – Два года назад в магазине я встретил их мать, Софь ю Адамовну, сказала, что Ольга вышла замуж за мексиканца и уехала в Латинскую Америку, а сестра, Ленка, была здесь, но тоже, кажется, замужем за иностранцем, но я точно не знаю.
– Да-а… – по-старчески протянул Филипп Решетников. – Разбежались наши русские бабы по миру, разбежались. Давай выпьем…
И сразу ужаснулся сам себе: почему «бабы», почему «наши»?
Он полез в сумку за коньяком, но Чутков остановил:
– Я не пью! Сейчас – нет. Я таблетки принимаю, я… мне нельзя… ты если хочешь – сам, но я не пью сейчас, нет, нет… ни капли…
– Что же я алкоголик – один пить?
План встречи рушился – после стольких лет оказалось, без бутылки неясно, как разговаривать теперь.
– Что с тобой? От чего лечишься?
– Ничего! Обычное дело – надо курс пропить, и все. Что-то вроде аллергии…
– А-а… – с пониманием выдохнул Решетников, покачивая головой, и продолжил осмотр мемориальной комнаты, где когда-то начиналось бурная молодость. – Да-а… Здесь мы куролесили… тут на балконе курили…
Случайно он глазами наткнулся на толстую книгу, лежащую на столе открытой, бесцеремонно повернул ее обложкой и прочел:
– «Введение в математическую логику». Ух ты! Игорек, точными науками развлекаешься?
– Никаких точных и неточных наук нет, – неожиданно резко, с поставленной точкой раз и навсегда пресек тему Чутков.
– А как же математика? Ты чего?! Математика-то как?! Самая точная наука…
– Так! И математика.
– Ты чего, Игорь, заболел?!
Последнее слово не ударило по Чуткову, а свалило с ног: какое право имеет этот гедонист, жизнелюб Решетников так говорить ему, выходящему сейчас на последнюю жизненную правду? Его правду, она все ставит на свои места. Он до мелочей вспомнил, как с Леной Поперси в театре три дня подряд прикрывал… а этот дружок там «в шоколаде» болтался, что он видел, о чем думал – «лысый-лохматый»? Сколько процентов сегодня проголосуют за то, чего не будет никогда? Знает ли он вкус настоящего горького, вообще, что-нибудь горькое, кислое, истинное пробовал? Знает ли хоть что-то твердо, как я, и что может знать этот пиарщик, обслуживающий тупые массы! Чутков еле сдерживал свой естественный порыв раскрыться, ему не хотелось обнародовать самое важное секретное открытие про эту жизнь.
– Это легко доказать… только ты…. – Он запнулся на несколько секунд и потому получилось еще резче и жестче: – Не поймешь.
– Почему?
– Тебе даже не будет интересно.
– Почему же?
– Ты слишком любишь жизнь, чтобы знать, из чего она состоит на самом деле…
Решетников посмотрел на Чуткова в упор: такого Игоря он не знал никогда, тот мало походил на старого институтского товарища, однокурсника, воспитанного еврейского мальчика, заядлого театрала.
«…что делает с человеком время, во что превращает… он неудачник»?
– Думаешь, я не знаю, что в жизни много дерьма, для этого не надо иметь обезьяну.
Запахло жареным. Чутков не видел для себя никакой возможности примирения: зачем он пришел, этот дружок, чего он хочет от меня?
– Чего ты хочешь? – спросил он прямо.
– Я хочу, чтобы ты объяснил, почему математика не точная наука… Ты думаешь, что ничего точного нет?
– Дело же не в математике…
– А в чем? Ты мне только что сказал, что я не смогу понять про математику… Меня это задело, – с некой долей примирения произнес Решетников.
– Фил, – чаще за глаза в университете Решетникова звали так, – тебе это надо?!
– Чуток!
– Ты знаешь, что, если два разделить на ноль, будет?
– Умножить – ты хотел сказать. Ноль – средняя школа. Ну и что?
– Нет, разделить! Десять разделить на ноль, будет – ноль. Сто разделить на ноль будет – ноль. Двадцать три тысячи девятьсот восемьдесят семь разделить на ноль, будет ноль. При этом умножение на ноль предусмотрено. Математики избегают ответа – они врут про бесконечность, которая у них получается. Врут! Что бы ни делить на ноль, любое число будет ноль. Только ноль!
– И что? – уже предполагая, что Чутков свихнулся или не в себе, спросил Решетников. – Ну допустим, и что?[1]
– Восемь миллионов триста пять тысяч на ноль разделить, будет ноль. Миллиарды – на ноль, будет ноль!
– Ну и…
– Какая же математика?! Если вместо чисел поставить тебя или меня… Меня, Игоря Леонидовича Чуткова, разделить на ноль, получится ноль! Или тебя, Филиппа Решетникова, на ноль разделить, тоже получится ноль, ведь за натуральными числами стоит нечто натуральное, мы стоим! Ты понимаешь, Фил? За натуральными числами стоим мы, которых ноль превращает в ничто. Ноль всех превращает в ноль. Он делит нас на ноль. Если тебя на ноль, и меня на ноль, и вместе мы – ноль, то есть я и ты, мы равны?! Ты и я равны?! – Он закричал. – Я и Шекспир, великий Шекспир, равны?! Понимаешь… ты понимаешь… Шекспир и я – мы равны?! Но только после ноля!
– Я где-то про это читал, что…
– Мог читать, но что такое ноль?! Ноль – что такое?! – крикнул Чутков во весь голос, как во МХАТе, уже не обращая внимания на Решетникова. Он помогал себе руками, глаза горели, будто он видел великую, редкую постановку, последний спектакль в сезоне или вообще последний. – Ноль! Ноль! Ноль – это смерть. И когда тебя умножаем или делим на ноль, или меня на ноль, все равно выходит ноль. Ноль выходит!..
Чутков ждал реакции – главное было сказано. Нет, все-таки не все.
– Ты понял, Фил?! Ноль…
– Ну, Чуток, понял… и что?
– Бессмертия нет, – произнес Чутков театральным шепотом.
– Тоже открытие!
– Бессмертия нет. Ты не понял! Бессмертия нет! Это выдумки! И Христа люди забудут, и Шекспира… Есть длинный срок забытия… и короткий. Мы – в коротком. Нас забудут моментально, кого-то еще будут долго забывать. Шекспира, Рембрандта, Микеланджело, Чехова, хотя слово умирает еще быстрее, чем живопись или скульптура. Может быть, Дали или Пикассо, театр, актеров забывают сразу, но забудут всех все равно. Ноль. Он абсолютен. Забудут. И Христа… он посягнул на ноль… но и его, я думаю, забудут…
– А дети? Потомки…
– Что дети? И они забудут…
– У тебя они есть?
– Нет. Женя – актриса, ей надо играть, – сказал Чутков, как о совсем неважном и добавил через паузу: – Приедет с гастролей, познакомлю… если захочешь.
Решетников посмотрел на фотографию еще раз: «Ей надо играть, а муж с ума сходит… ей надо играть».
Он вышел в темную морозную улицу с постыдным чувством изнеможения, с усталостью от старой дружбы – разговор ни о чем, о бессмертии, о том, кто останется жить в веках, а кто нет, Христос, которого забудут, но когда это произойдет, какое его дело? Все так далеко, все так бесконечно… Один глубокий вздох холодного воздуха – как фронтовые сто грамм, и все на своих местах: работа, деньги, жена, любовница, сын, вопрос с машиной и вопрос с квартирой. Бессмертие сюда не вписывалось, даже самым последним пунктом.