Привалов обратил внимание на угол одного из памятников соседнего ряда: что-то похожее на пятно крови. Вполне может быть, что Петрушин ударился об этот угол. И это объясняет появление крови у него на виске, на лице.
Подошел к памятнику. Тут явно что-то происходило. Вряд ли борьба, но что-то похожее. Земля сильно помята, снегом такого не скрыть.
Привалов достал из кармана пакет с марлевыми тампонами, вытянул один. Приложил марлю к пятну. Взглянул: марля покраснела. Приложил марлю к пятну поплотнее, чтобы ткань вобрала в себя кровь. Завернул в тетрадный листок, чтобы потом передать эксперту для следователя, который будет вести дело.
Он был запаслив. Профессия приучила к этому. В угрозыске работало много молодежи, после войны опытных сотрудников осталось раз-два и обчелся. Еще помощником прокурора Привалов всегда старался помогать ребятам из розыска, но именно помогать — не дублировать их работу, не унижать недоверием.
Но как же все произошло? Гадать бессмысленно. Надо понять.
Именно в эту минуту пришла идея. Он достал из кармана свежую, еще не читанную газету, обернул ею кол и выдернул его.
Идея была простой: тот, кто забивал кол, узнав о смерти Петрушина, если он еще об этом не знает, непременно явится для того, чтобы убрать кол. Но и этот оставлять нельзя. Он может пригодиться.
С аллеи Привалов крикнул шоферу, чтобы тот ехал к центральному входу. Держа под мышкой кол, завернутый в газету, он направился туда же. Пусть Осокин завершает осмотр и предлагает версии. Однако надо быть готовым к тому, чтобы обсудить эти версии, когда ему доложат о них.
Привалов решил, что картина ночных событий ему, в общем, ясна. Сведение давних счетов — это безусловно. Но он привык никогда не ставить первую же версию в основу будущего расследования. Важно, какая ниточка потянется за тем, что на поверхности. И столь же важно осторожно и аккуратно вытянуть эту ниточку до конца.
Родившись в крепком доме на Микитовке, Петрушин всю свою небогатую событиями, серую жизнь безвыездно провел в Новоднепровске. Кроме тех, понятно, пяти лет, что отбывал в местах, весьма отдаленных от этого края. Душевнобольным он, конечно, не был, но, умело прикинувшись, получил сравнительно небольшой срок за сотрудничество с оккупантами, точнее, с полицаями и, прежде всего, со Сличко. Жизнь его протекала скрытно от чужих глаз, да и, откровенно говоря, мало кого интересовала.
Что мог знать о Петрушине, скажем, Елышев, сравнительно недавно появившийся в городе? Жизнь самого Елышева была полна противоречий и несуразностей, так что об этом мосластом мужике он просто и не думал. Но лишь до поры до времени.
Встречал Елышев Петрушина неоднократно. Было даже время, когда могло показаться, что один преследует другого. Костлявый шестидесятилетний мужичишка с лукавыми, но быстро бегающими, то неподвижно застывшими глазами, одетый не то что небрежно, а просто неряшливо, нередко бубнивший себе под нос неизвестно что, — чем он мог заинтересовать молодого, полного сил, решительного парня? Однако до Елышева успели дойти слухи, что несмотря на весьма непривлекательный вид, тот был бабником и сластолюбцем. С сомнительным или, скорее, малоизвестным прошлым: то ли помогал оккупантам, то ли не помогал. Подпольщиков не жаловал, это точно, кто-то говорил об этом, по… Ходил же по земле, значит, она его носила, значит простила вину.
А вот, например, доктор Рябинин, коренной новодпепровец, знал о Петрушине больше.
Во-первых, он помнил его года с пятидесятого. Где-то увидел, скорее всего, на старом рынке, куда ходил с сестрой деда — в ее доме возле Яруговки будущий доктор прожил несколько лет по возвращении из эвакуации. Во-вторых, именно Петрушин оказался первым пациентом, явившимся на прием к Рябинину в кождиспансер. Собственно, пациентом его вряд ли бы кто назвал, — заглянул вроде бы из праздного любопытства. Показал руку. «Якась зараза», — прошепелявил. Оказалось — обыкновенные фурункулы. «Чы-ряки цэ», — ответил, едва взглянув на руку, доктор. «Якый жэ ты розумный, — рассердился Петрушин. — Якэ кориння, такэ й насиння». Безусловно, Петрушин знал отца доктора, и явился, чтобы взглянуть на сынка, наверняка зная, что между сыном и отцом — пропасть. Полюбопытствовать? Рябинин считал, что лишь любопытство привело тогда, в начало зимы пятьдесят седьмого года, этого костлявого крепыша в кождиспансер. Не болели руки, не горела кровь на шершавой коже. А совесть у таких толстокожих при рождении отрывают и выбрасывают вместе с пуповиной и последом.
Что еще мог знать о Петрушине Елышев?
Надежда не так уж много рассказывала про него. «Придурок», — обычно отмахивалась она. Лишь однажды словно пожалела: «Ты любишь, когда тебя любят? Вот и он, наверно, тоже». — «Ну, так полюби его!» — вспылил Елышев. «Да уж, наверно, лучше его, чем тебя. По крайней мере, небезответно». Об этих словах Елышев не забывал и, помня о них, не удивился, когда Надежда вдруг ушла из проклятого дома в Крутом переулке к Петрушину.
А доктор Рябинин точно знал, что в годы оккупации Петрушина миловали и оккупанты, и их подручные, но помиловали, не казнили и подпольщики. Кто теперь что может вспомнить? Даже дед Рекунов пожимает крутыми плечами: «Та бис одын знае», — весь ответ. «Но ведь руки у него в крови?» — настаивал доктор. «Руки — нет, — отвечал дед Рекунов, — вот ноги — может быть…» «Да как же это?» — не понимал Рябинин.
Что еще знал о Петрушине Елышев?
Однажды, когда Елышев поджидал Валентину, Петрушин, завидев его, остановился в сторонке и неотрывно следил за старшиной. Что было во взгляде? Не Елышеву разгадывать такие сложности. Но когда Валентина появилась с опозданием в полчаса, Елышев не вытерпел — скорее потому, что на ком-то нужно было сорвать гнев, — подошел к Петрушину, потребовал: «Чего тебе?» — «А ничего», — ответил Петрушин. «Ничего — так проваливай». — «А не твоя земля тут, не прикажешь. Стою и буду стоять». — «Ну, попадешься в темном углу!» — пригрозил Елышев. «Мокрый дощу нэ боиться», — эти слова Петрушина обезоружили Елышева. Он сплюнул на пыльный асфальт, круто повернулся и никак не отозвался, хотя и услышал за своей спиной: «Якбы свиня рогы мала, то всих бы людэй выколола…» Позднее, едва завидев Петрушина, обходил его стороной — не из какого-то страха, не из брезгливости, а из нежелания слышать этот приглушенный, вязкий, липкий голос. Однако иной раз жалел, что не попадается ему этот мужик в темном углу. Не для расправы, а для разговора, может быть, бессмысленного, но все равно необходимого. Не думал Елышев, что Петрушин знает о нем нечто такое, о чем мало кто догадывается.
А вот доктору Рябинину предоставилась возможность узнать, что знает Петрушин о Елышеве. Как-то старый гультяй поймал Рябинина у ворот яруговской больницы и нахально поплелся за ним. «Что вам?» — рассердился Рябинин. «Это тебе, а не мне, — ответил Петрушин, продолжая идти следом. — Чего это ты задружил с тем воякой, а? Хиба не знаешь, яка вин птица?» Рябинин невольно замедлил шаг. «В чем дело?» — «Вот ты — умный человек. После прокурора — самый умный на весь город. А вот покопался бы, что за птица этот твой дружок, старшина. Может, глаза бы ему…» — «Идите своей дорогой!» — чуть ли не выкрикнул Рябинин. «Пойду. Потом жалеть будешь». Но Рябинин спешил тогда по делам. Впрочем, он и не жалел, что не проявил любопытства: вдруг то, что знал о Елышеве Петрушин, все перевернет?
Но сам Елышев кое-что еще знал о Петрушине.
Со слов не болтливой, в общем-то, Надежды знал о его скопидомстве. «Скнара», — бросила как-то Надежда. Елышев впервые услышал это слово, переспросил. «Ну, тащит всё в хату, всякое барахло, надо не надо, а тащит. У него в хате такой розгардияш, что черт ногу сломит». — «Значит, ты была у него дома?» — не поверил Елышев. «Надо будет — еще пойду», — словно отрезала или рубанула Надежда. Тогда Елышев проглотил обиду, понимая, что обиду породило какое-то неведомое ему ранее чувство.
Но доктор Рябинин знал, что этот Петрушин, прикидывавшийся злыдняком, даже вернее всего — жебраком, один из самых богатых людей в Новоднепровске. По крайней мере, так говорили медсестры в больнице. Некоторые из них пытались предлагать ему помощь по хозяйству, некоторые и дальше шли — из жизни ничего ведь не выкинешь, коль было так, а не иначе, — но окрутить его ни одной не удалось: старый волк не лезет в яму, а это гороховое чучело, опудало, было и старым волком, и стреляным воробьем, и хитрым лисом. Когда к нему чересчур уж активно липли, в ответ пахло дымящей смолой.