Литмир - Электронная Библиотека

Короче говоря, они в Канаде! Как раз выплатили все долги…

Но зачем же тогда ехать в Канаду? Кому нужна эта Канада! Он мне недавно пожаловался по телефону, что дожил до шестидесяти двух и ничего не понимает в жизни. У кого не получается – те не понимают! Я это давно заметил…

К себе

Дверь захлопнулась. Тускло блеснул стеклянный глазок.

У самого порога пустые бутылки, жестянка с намертво присохшим флейцем – ремонтик молодоженам!

Краем мозга виделось: прихорашивается в ванной, вглядывается в сияющее лицо, подводит тушью глаза, переливается смуглоподвижным телом в серебряном стекле. Будь же счастлива, будь кто угодно, только живи!.. Хоть последней вокзальной шлюхой, только бы не в палате, не в рубашечке горошком синим…

Жалеешь себя всегда в некоем образе живом: вазон с геранью засыхает на подоконнике, в общем, на шесть квартир, коридоре. А над ним, в стемневшем небе ржавый отблеск городских огней.

Еще дверь на лестничную площадку. Потянул ручку, чуть с петель не сорвал. «Что, очумел?» – спросил себя и медленно, дрожащей рукой, распахнул. Затопотал по лестницам. Внизу дверь, последняя, грохнула за спиной, понеслось эхо по гулким этажам.

С полутора лет воспитывали дедушка с бабушкой. Мать, красавцем-караимом безжалостно покинутая, всё искала в себе себя – желанную. Моряки, мичмана, средний комсостав, просто мужчины. Под танго аргентинское. Прости ее, Господь, у самого синего моря, где площадка-дощатка в такт погромыхивала… А во дворе, желтом и пыльном, некий (прости заодно и его) зазвал четырехлетнего ребенка в сарай, расстегнул штаны и показал неясный сине-лиловый кусок внутренностей… Темнота, запах пыли и тлена, и слышно, как за щелястой стеной мячом по асфальту кто-то стукает. И тут ворвалось солнце, а с ним полковник в отставке, в мыльной пене, с помазком в руке, в светло-зеленых кальсонах, нечеловеческий его вопль!

Нескончаемые для успокоения (себя, не худореброго заморыша) расспросы, ужасом искореженные, неузнаваемо чужие лица.

Не стало мира – один не-мир, непостижимого ужаса полный. Рассказала все это как-то раз мне – ни с того, ни с сего… Дедушка с бабушкой восстановились: нитроглицерином, валидолом, валокордином… Спасло их время – лучшее лекарство. Не их в сарай зазвали. Да ничего ведь и не было! Бог не допустил?

Во дворе с уважением вспоминали отлетевшие пальтовые пуговицы – все до единой. Эх, полковник! Рука-то! За ворот тащил, по брусчатке. Кое-кто даже успел сам приложиться до прихода милиции. В общем, все нормально.

Дитя росло. На улицу одно не выходило. Возможные последствия сарая, да и красавца-караима тоже… На прииск «Мама» добровольно убывшего, подальше от тестя-полковника, зам. начальника радиосвязи Черноморского флота, к тому же. Который с бабушкой, дир. мебельного магазина, «все ему дал».

Решил так: дочь потом. Сперва «на ноги встать»! Приеду – гоголем пройдусь, ковер на пол кину, денег на счет, приданое, значит…

Такие-то вещи и развивают в ребенке удивительное чувство музыкальной гармонии, а с нею и слух – абсолютный. Я так полагаю (теперь уже, через сорок лет): абсолютный слух – это когда слушаешь, слушаешь – и не слышишь. Оглушило «absolute» и навсегда, и кругом одни ангелы поют, херувимы да серафимы…

Дитя кучерявое огромнейшими глазами газели (гепардом настигнутой), на двор с деревом-платаном, с кошкой рябой, глядело. Выходить боялось. По улице гуляло с дедом-бабой за руку. На стульчике смешном само себя вертело, а стульчик вертясь подымался. Пока до клавиатуры не возвысил.

Талант удивительный! Сперва мать родная учила. Потом Борис Исакович. В училище музыкальное, в Симферополь, одно-одинешенько в электричке ездило – туда-сюда. Бывало и ночью, в скором поезде, где можно и в купейном на мягком выспаться. Дедушка с бабушкой ничего не жалели с пенсии полковничьей. А гепард, Владимир Николаевич Герберов, как раз из Москвы, в командировку тоскуя сослан – в город-герой. По вопросам радиолокации доктор наук, тридцати семи лет. И в купе как раз увидал. Третьего лишнего, лысоватого в пиджаке кофе-с-молоком, за четвертак отселил. У Герберова эти четвертаки в отдельном карманчике лежали. С проводником уладили мигом – за еще пятерик. Ну, и разговорился с первокурсницей…

А в квартире с видом на Артбухту – бабушка в жемчужно-сером шелковом платье с камеей, на черном столе с львиными лапами суп с кнелями, на кресле-качалке дедушка с книгой, по стенам – боевые друзья, в белых фуражках, в кортиках, – в резных рамках, над ними фрегат в бурю по волнам несется, хрустальная люстра на потолке, ковер на полу, кудряшки за маминым пианино…

Стоял у хлебного минут сорок, а может больше. Идти ли, стоять – все равно. Договорились: к десяти-одиннадцати вернусь. Доктор наук уже откланяется, сказал – проездом, тёщин хороший знакомый-командированный по делу в Киеве, конфеты шоколадные передать. Внученьке дорогой. От близких родственников… Только я-то уже все знал – от неё самой!

На доктора накануне взглянуть хотел. Без которого никак. Девственности лишил, это, во-первых. Из Москвы – во-вторых. А детские впечатления, как известно, неистребимы. И вот, молодая жена (шести месяцев после свадьбы не минуло!) признается. И глазами ранеными: «Жить без него не могу. Хоть раз увидеть – и все!»

У телефонной будки женщина. Ищет что-то в сумке, найти не может. В будке (я знаю) в углу подсолнечная шелуха, окурки. По утрам звонил оттуда в Севастополь – весной, когда к матери ездила. Шкаф открывал и платья ее перецеловывал одно за другим, и накидку, и дурацкое зимнее пальто с огромными пуговицами, которое она упорно носила вместо того, красивого: иссиня-черные кудри по черной норке! Шифоньер стоял вплотную к стене, а там выключатель, так она палочку специальную придумала, чтоб включать-выключать, с петелькой красной шерсти, плетеной на конце – «декоративно»! И гвоздик в стену вбила, палочку за шифоньером подвешивать. Милое чудачество.

Фонари, еще троллейбус проехал. Бывает, кто-нибудь заболеет и умрет – не возразишь ведь. Если любишь, можешь повеситься, а нет – живи, как можешь. Кончился проспект. Площадь пустая, трамвайная колея, за ней лес. Там, среди кустов, лицом вниз… Лето было, тепло. Сыростью пахло. Землей, мятой травой. Звуки с площади долетали, трамвайчик скрипел, ругань неразборчивая.

Доктора я видел накануне, когда с конфетами. Атлет древнегреческий. Дорифор с копьем немалым. Только ростом повыше, и в прикиде московском. Глаза миндалевидные, изящные небольшие ладони, полированные ногти. Одеколон не наш. Умен, интеллигентен. Доброжелателен (почему бы и нет?). Шутил, правда, несколько тяжеловато. Откланялся – руку мне пожал. Походкой лаун-теннисиста удалился. Улыбаясь: спиной – мне, лицом – миру, солнцу.

Жить теперь раздавленным тараканом. Вспоминать. Ионическую бородку с рыжинкой и светскую улыбочку – столичную в провинции… В Скифии у Борисфена? «Нимфа, дефлорируемая Идуменеем». Мастерская Фидия и учеников – предположительно. Пластическое богатство, исключительная выразительность и динамика. Музей моей памяти.

Сосны стоят, тишина. Над городом все то же рыжеватое светится, а над головой черным-черно.

Что-то думалось в ту пору, а что – напрочь забыл. Должно быть, самое обыкновенное: а нельзя ли… а может… а что если… Каким-то неизвестным доселе образом пришло: главное – дотянуть до утра. Я так решил, я это избрал – дотянуть. Войти в квартиру, отчужденную отныне, чужим. А там – будь что будет. Когда доктор, галантно раскланявшись и пообещав приветы несуществующим знакомым, останется навсегда – во мне! Как в ней тот, которого за воротник через двор и ногами, ногами – кто куда достал. А соседка Нина Эдуардовна в волосья ему, клок выдрала и ходила всем показывала: вот, они, гады какие бывают!

Красавец-караим, помнится, на свадьбу, прибыл. Как и планировал, с ковром: на Дальнем Востоке по разнарядке давали тем, кто на золоте… В овощи он влюбился, в баклажаны соленые да помидоры зеленые в банках. Изрубит все столовым, луку туда, и жрал с постным маслом. Про Сирано де Бержерака рассказывал, биографию и вообще. У них на прииске библиотека была, а в кабине – серво-управление! Техника вся японская, допуск не каждому – так-то вот.

14
{"b":"724119","o":1}