Однажды в его приезд к нам мой ученик прислал пригласительный билет на два лица: был просмотр нового фильма в Доме писателей на улице Воровского. Против воли увлёк Михаила Алексеевича на этот вечер. Он только что купил новые галоши в Мосторге, и мы всю дорогу говорим с ним об этой удаче, любуясь его галошами. В раздевалке, к великому его огорчению, эти галоши спёрли. Чувствуя всю неуместность охватившего меня веселья, я впадаю в форменную истерику, хохочу как безумный.
В другой приезд к нам Михаила Алексеевича Катя достаёт нам билеты на «Интервенцию» в театр имени Вахтангова. Я снова соблазняю его: «Живём-то рядом». Постановка ему не понравилась так, что он порывался уйти в середине действия. Отныне само слов «интервенция» стало у него ругательным. Пьеса эта с преобладанием крикливых лозунгов, обилием кумача не могла его удовлетворить.
– Орут истошным голосом, – говорил он. – «Интервенция!», прости господи, греха сколько.
Дни и ночи сидел Михаил Алексеевич со своими отчётами и докладными записками. Он как-то привёз из Борисоглебска маленькие отцовы счёты, они до сих пор хранятся у нас. В случайной карикатуре я так и изобразил его в облаках дыма с блестящей лысиной, сидящим за столом как бог Савоаф со счётами вместо скрижалей. Папиросы всех сортов, табак, махорка, окурки окружают его. При проводах я в виде шутки прятал во все карманы его пиджака и бумажник записки, приготовленные заранее. Дома, встретив «столичного муженька», читают: «Дорогой папашка! Не забывай своего тигрёнка» или «Славно мы с тобой дербалызнули, плакали казённые денежки!» Я сочинил шуточную поэму, посвящённую Михаилу Алексеевичу, она начиналась словами: «Джамбул степей борисоглебских, пою на счётах сладкозвучных, что дважды два не будет пять…» В моём шуточном историческом очерке я живописую Михаила Алексеевича таким образом: «Шествие замыкалось громоздкой, совершенно квадратной фигурой рыцаря в скромных доспехах. Плащ из чёртовой кожи и пенковая трубка, которой он немилосердно отравлял воздух, самому жадному взору создавала непроницаемую завесу. Невидимые в этом чаду рубцы и шрамы, солидный нос (по-русски картошкой) и развитые челюсти, свидетельствуя о былых схватках в турнирах и пирах, придавали этой фигуре ореол уверенности и чрезмерного покоя». Все эти вещи развлекали его, он никогда не обижался. Сам же он, вспоминая старину, любил рассказывать одну и ту же историю, которая со временем превратилась в несложную биографию, включив в себя всё яркое, чем одарила его молодость. «Вот когда я служил в мастерских на железной дороге», – так обычно неторопливо начинал Михаил Алексеевич, раскуривая свою папиросу или свёртывая из газеты козью ножку. Перед усыплённым слушателем проходит картина за картиной: городское училище, рыбная ловля, мать-покойница, наконец, он подходит к самому значительному пункту повествования – какой был завтрак в мастерской за медный пятак «в то золотое время». Заключительная глава о паровозной детали, которую подменяют ему товарищи, чтобы пропить, снова приводит его в волнение.
Михаил Алексеевич был страстный рыбак, преимущественно на хлыста. Засучив брюки по колено, а чаще совсем без штанов он мог стоять в воде целыми днями.
Михаил Алексеевич был семьянин, сестру мою звал в шутку Раидия. Будучи лет на десять старше её, он быстро терял молодость. Последние годы его были омрачены какими-то неясными нам издалека интимными осложнениями в семье. Война с её тревогами о детях, годы непрерывных забот, голод, бессонные ночи честного труда и, наконец, инвалидность, и вот совсем недавняя смерть.
Нам, не видевшим его в последние годы, трудно представить себе его больным, немощным. Всё кажется сидит он в облаках фимиама табачных плантаций всего мира, заваленный бухгалтерскими книгами, отчётами, щёлкая рукой на счётах, очки сдвинуты на обширный лоб, откуда-то сверху неясным бормотанием шлёт ему свои заклинания периферийное радио, и ему сладко дремлется. «Родимец тебя забери, – шепчет он, пробуждаясь, прислушиваясь. – Греха сколько!» И с новой папиросой во рту принимается за прерванную работу.
А во дворе за окном по-прежнему пышно цветут клумбы георгинов, взращённые любовной рукой этого скромного труженика от бухгалтерии. В наши дни, насыщенные мелким эгоизмом и грубостью, особенно чувствительна утрата этого чистого доброго сердца.
Верхний Карачан
В моих руках удостоверение в виде жалкой четвертушки линованной бумаги, она гласит о том, что в 1918 году я был преподавателем Карачанского высшего начального училища. Удостоверение заверено круглой печатью и подписями. В стране свирепствовали гражданская война, голод и разруха, но это село каким-то чудом оставалось мирным уголком. Была здесь и партийная ячейка, организованная, между прочим, сыном священника местной церкви, комитет бедноты возглавлял вечно пьяный инвалид империалистической войны, да и так называемые кулацкие семьи пока что жили спокойно, будто и не было никакой революции. Мне и моему родственнику Георгию, жителям города Борисоглебска, предложили места учителей в Верхнем Карачане. Нам нет еще и двадцати лет – Георгию с его аттестатом мужской гимназии поручаются математические науки, мне, учившемуся в художественной студии города Борисоглебска, – рисование, черчение и, для округления ставки, уроки географии.
За учителями в город присылают лошадь. Над головой изумрудное небо бабьего лета, под ногами опавший лист золотой осени. Лошадёнка еле тащится, мы тоже идём неторопливо. На возу, в чемоданах, груз премудрости: история искусств (всех времён и народов) Гнедича, тощий учебник географии Иванова и задачники Георгия. Есть и чтиво: от Чехова до Леонида Андреева. Из иностранной литературы, кроме Кнута Гамсуна и Джека Лондона, книжка о Шопенгауэре и томик «Заумной философии» Фридриха Ницше. Распростившись с лесной дорогой, едем полем.
– Теперича до Карачана рукой подать, – говорит мужичок, берясь за кнут.
Село, расположенное в котловине, открылось неожиданно блеском крестов колокольни. Подняв хвост, обрадованная лошадёнка демонстративно остановилась и ржёт от удовольствия. Повременив, наш возница берёт её под уздцы, и мы спускаемся в низину. Здесь, на обширной площади, кроме церкви ещё и трактир – довольно ветхое здание с круглым высоким порогом и навесом по всему фасаду – здесь наша квартира. Передняя комната сплошь заставлена столами и скамьями, у буфета за стойкой суетится старушонка – это хозяйка, она добродушно покрикивает на сонных дочек. В глубине трактира красная дверь в уютную комнатёнку с горячей печкой и двумя кроватями для новых жильцов. В углу икона с лампадкой и сундук с приданным дочек хозяйки. Два крохотных оконца у стола, на двери крючок.
По всему видно, молодые люди попали в райскую обстановку, их школа вне села в старом особняке господ Парфёновых; бывших владельцев загнали в подвал, вся их семья от мала до велика – последователи Льва Толстого, вегетарианцы, живут огородом. Школа на высоком фундаменте, окнами обращена в большой запущенный сад. Две огромные светлые комнаты с террасой и колоннами отведены под классы. Тесноватая учительская забита школьным инвентарём. Глобус и рыжие географические карты, имея ко мне непосредственное отношение, пугают. Первым делом знакомимся с местными учителями, их пока что двое. Кученкова Александра Васильевна, Шура, как мы звали её впоследствии, окончив в Петербурге Высшие женские курсы, преподавала русский язык. Несмотря на кулацкую семью, пользовалась на селе общей любовью. Молодая женщина, лет двадцати трёх – двадцать четырёх. Она была умна и женственна, и в то же время по-мужски курила махорку, не отказывалась от самогона. В ней всё было горячо и таинственно, вплоть до жениха, в существование которого мне не хотелось верить. Учитель пения Хитров, из местных жителей, руководил церковным хором, самоучкой играл на скрипке, при первой встрече отрекомендовался просто – Григорий. Уроки истории и естествознания пока что оставались свободными. Мне представилась возможность поехать в город с адресами возможных учителей для переговоров.