– Не, ты поял? Ну? Меньше текста… Короче: скажи пацанам, чтоб мочили. Все! Я конкретно сказал. Кончай базар.
Бабка дождалась, пока большеротый опустил руку и повернулся к ней, и быстро, боясь, что он уйдет, заговорила:
– Мил человек, ты не знаешь, у кого иконка моя? Ты ведь их, этих-то, поди, всех знаешь? И Пашу этого. Мне бы хоть разок у нее прощения попросить, я только помолюсь ей, а то как же я с таким грехом помирать буду, мне бы только…
Большеротый перебил ее:
– Вали бабка, я не в духе. – И, засунув руки в карманы, неестественно широко расставляя ноги и глядя на блестящие квадратные носки ботинок, пошел к высокому крыльцу дома.
Гусиха стояла, глядя ему в след, надеясь, что он обернется, скажет ей про икону, ему-то ведь про нее Паша-то этот, верно, рассказал. Но большеротый, важно покачиваясь, поднялся на крыльцо, на котором по краям лежали два ничтожно маленьких каменных льва и, блеснув зеркальными стеклами двери, вошел в дом.
Гусиха пошла по дорожке вдоль сверкающих домов. У дома рядом, в большой, пузатой машине кто-то сидел и в открытое окно машины виден был точно так же одетый, как и большеротый, только очень толстый мужчина, умильно-картаво говоривший себе в ладошку:
– О-о! Это супе-э! Супе-э! Ну-у, что вы, неп-эеменно! Это гениально! По две штуки всего? Ну-у, это супе-э! Бе-эу, бе-эу. Да, завт-эа в офисе. О-о, это же!.. Конечно, конечно!.. Супе-э!
Пока ему там что-то кто-то отвечал и толстый, не переставая улыбаться, кивал головой, беззвучно похохатывая, Гусиха наклонилась к нему:
– Мил человек, ты Пашу этого не знаешь? Который икону… – Но стекло вдруг бесшумно и быстро скользнуло вверх, и в нем, как в зеркале отразилась стоявшая позади Гусихи церковь. Подумав, бабка пошла к церкви. В ней так же, как в домах, ярко горел свет. Она хоть и была открыта, но пуста, видимо, батюшка был в алтаре. Сверкающее золотом пространство церкви стало слепить глаза. Ей захотелось прикрыть их рукой, но в ладони лежал огарок поминальной свечи, выпавший из киота. Она зажгла его от лампадки и, повернувшись, пошла из храма, пряча в черных ладонях трепетный огонек свечки.
Выйдя на улицу, она повернула не к дому, а направо, к темнеющим березкам. У ограды памятника она остановилась, открыла скрипучую калитку и подошла к потемневшей, давно не беленой пирамидке со звездой. Свечка осветила табличку с тремя фамилиями сельчан: Бихтеевы, Веденеевы, Гусевы и из всего длинного списка нашла нужное имя: Иван Гусев. Читать она не умела, но строчку эту, за которой видела своего сына, она знала хорошо. Поставив свечку в середину каменного венка у подножия пирамидки, она опустилась на колени и долго молилась словами молитвы, которую может знать только мать и долго, беззвучно плакала. Плакала и молилась, пока не догорела свечка.
У крылечка Гусихиного дома стояла новая, желтая машина. В ней сидел и курил Толька. Увидев Гусиху, медленно подходящую к дому, он вышел, хлопнув дверью, окликнул:
– Крестная! Ты?
Бабка молча подошла к крыльцу, не в силах подняться.
– Теть Маш, давай помогу!
Гусиха отвела его руку, но сил не было никаких.
– Сейчас… отдышуся… Сама…
Толька подождал. Был он не пьяный, но отчего то нервничал. Поднявшись кое-как с его помощью и войдя в избу, старуха села на кровать. Толька сел у стола, теребил фуражку.
– Теть Маш, а ты чего меня давеча, на похоронах Иудой назвала?
Бабка вместо ответа спросила:
– Чего ездите-то?
– Кто, я? Тянет душу-то в родные места.
– Тянет. Тянуло б, давно жить бы переехал, построился, если изба тесная, а то попродали избы. Разжился, что ли?
– Да где там разжился! Машину вон купил. А на черта мне она! – У него заблестели глаза. – Сплю, теть Маш, а дом снится. Сегодня вот полгода матери, бумажки все дооформили по дому. С деньгами рассчитались совсем. А снится, как из окошка глядел, когда уроки делал. Нижняя сторона, лес…
– Да-а, теперь ему только и сниться, дому-то. Теперь на нем етажи. Аж три! Да и из него видать теперь такие же, в три етажа, да забор. Вот радость-то. Попродавали, приедут в галстуках… Ты, думаешь, один такой ездиишь? Ленька вон Бихтеев, Витька Веденеев тоже кажный год на Троицу приедут в галстуках так-то, на машинах, сядут на бережку, выпьют по бутылке, наплачутся, пьяные-то. Э-эх! Морды-то ваши красные за городскими утянулись… Что Москва? С носка дает? Ране ведь так говорили, знали кому какое место и где. Вам бы, здоровым-то мужикам здесь, на земле, и жить-то. А вы вот съехали за лучшей жизнью. Где она, жизнь-то ваша? Как воскресенье – опять сюда. Ну, поездите еще год-два. А внукам-то сюда и путь заказан будет. Вишь, огораживают все. Всю деревню, с церковью вместе. Лес, и тот купили. Мне вон мордовороты ихние говорили: больше в лес не пустим.
Гусиха вдруг заплакала.
– Я-то тебя ругаю, а сама… Икону-то отдала. За тепло это. Не попрощалась даже. Ох, да на что же мне это тепло теперь? Грех-то какой… И отмолить негде. Ты меня, Толя, прости. Сама-то я какая грешница великая.
Анатолий тоже заплакал, затрясся, мелко стуча кулаком по столу. Бабка выдохлась, изнемогла за весь этот день, тяжко и муторно стало ей.
– Ох, Толя, уйди, сил нету больше. И свет погаси. Как же я устала… Иди. И прости меня.
Анатолий встал, нервно вытирая фуражкой глаза, зажмурился, как бы решаясь на что-то. Затем выключил свет и, нащупав в темноте ручки газовой плиты, открыл все конфорки и быстро вышел, плотно закрыв дверь.
И виделось Гусихе удивительное, чудесное. Из темного, но не пустого угла божницы тихим теплым светом явились ей сначала печальные глаза, а за ними кроткий и в то же время сильный облик женщины. И чем яснее он проявлялся, словно восставал из какой-то огромной, полной тепла и света глубины, тем яснее понимала старуха, что это – она сама, только молодая, наполненная могущественной, безграничной силой любви. И она, выйдя из избы, как из своего бревенчатого ковчега, вознеслась и летит над Никольским, рекой и лесом над всем родным для нее простором, укрывая его своим ставшим огромным платком…
Три на четыре
Машина стала вдруг, среди дороги. В кабине темно, не светился ни один прибор, молчал двигатель. Олег несколько секунд сидел, не понимая, что произошло, потом повернул ключ зажигания. Ни звука. Попробовал нажимать кнопки освещения салона, переключатель фар – ничего не работало.
– Та-ак… похоже, электроника накрылась, – сказал Олег и огляделся.
Ветер переметал через дорогу поземку. За забором, торчащим из сугробов, виднелись деревья, низенький сарай, дальше желтело маленькое окошко.
– Деревня какая-то. Или дачи. Хорошо еще, что не в чистом поле. Так, ладно… – Он привычно взял с панели трубку мобильника. Тихий свет экрана показал, что связи нет. Олег откинулся на сиденье:
– Кажется, не только электроника накрылась, но и встреча тоже.
В темноте светился желтый огонек окошка. К нему вела тропинка, по саду рваными клочьями летал дым из трубы. Олег вышел из машины и пошел на свет окошка. Домик оказался таким маленьким, какие бывают на железнодорожных переездах. Ни тамбура, ни сеней не было, лишь две расчищенные от снега деревянные ступеньки перед дверью, да навес над ними. Олег подошел к единственному окошку, стукнул.
За окном дрогнула занавеска, показалось бородатое лицо.
– Хозяин, можно?
Занавеска закрылась, тень за ней двинулась к двери. Открыл мужик, бородатый, в майке с прилипшими к ней стружками, со спокойными, внимательными глазами. Олег шагнул к нему.
– Здравствуйте. У вас тут телефона нет? А то у меня со связью проблемы. – Олег раскрыл ладонь с трубкой.
– Здравствуйте. Телефон? – Хозяин глянул на трубку, потом внимательно оглядел Олега. Ответил негромко, будто боялся кого-то побеспокоить. – Нет, телефона у нас в деревне нет. Только в Черемошном, там у них почта есть и магазин.
– А далеко?