Литмир - Электронная Библиотека

– Сигнал был. Из этого дома.

– Да ты сам-то городской? – спросил его Петрович, обратившись на «ты», больно молод был лейтенант.

– Да нет, деревенский.

– Тогда садись с нами чай пить…

– Мне нельзя, я при исполнении.

Петрович засмеялся:

– Так я ж не выпить предлагаю, а чайку попить. С баранками.

И хорошо, и так по-родному пахло дымом…

Последнее время Петровичу все чаще снилась родная деревня. Вот он, еще до армии, едет вместе с отцом с покоса. Лежит он навзничь на возу сена с закрытыми глазами. Воз переваливается, укачивает его; пряно, остро пахнет свежим сеном и кислым конским потом, теплый ветер шевелит волосы, и качающаяся травинка щекочет ему щеку, а сквозь прикрытые веки от яркого солнца вспыхивают цветные звездочки. Не спеша, чтобы не опрокинуть воз, едут через всю деревню, здороваясь по пути с мужиками, и он даже с закрытыми глазами узнает и будто бы видит их: дядю Митю и Тимофея Рябого, и дядю Семена Полева. И он вовсе не удивляется тому, что и отец, и все они живы, и отец вдруг рассказывает какую-то старую шутку:

– Сенька! – А? – Скажи моей кобыле «тпру». – А сам-то что ж? – А у меня губы на морозе замерзли.

И вместе смеются этой отцовской шутке. Но, чувствуя по привычным поворотам улицы, что и дом, и деревню они давно проехали и едут уже куда-то дальше, по большаку, он вдруг понимает, что они везут сено почему-то в город, и он теперь с тревогой думает: это когда же они на лошади-то этакую даль-то проедут и куда ему в квартире сено девать? И он, чтобы спросить у отца, свешивается вниз и вдруг, обмирая всем телом, летит с воза. И просыпается с колотящимся сердцем и ощущая свое ставшее вдруг тяжелым до неподъемности, тело…

Вот другой сон. Утро. Мать впол-огня засветила керосиновую лампу, чтобы лишним светом не разбудить ребятишек, растопила печку и, тихо напевая что-то, стряпает в запечном закуте. И он, маленький, то ли в полудреме, то ли наяву, слышит едва уловимый запах дымка от разгорающейся печи: так всегда – перехватит берестяная кора тоненькими – тоньше, чем бумажка, своими прозрачными краюшками-лохмотками огонек от спички, и, пока огоньком этим займутся сначала ломкие лучинки, а за ними и поленья потоньше – чуть дымнет печка, и дым, будто в раздумье, всплывет у предпечья, чуть повисит патлатым облачком и, сначала медленно, а потом все быстрей, поплывет в трубу, захваченный разгорающимся огнем. И мать, стараясь не греметь чугунами, ходит по кухонному закуту, и от нее, от огня в пылающей печи, на стене шевелится тень. Тихо, тепло, сонно.

И весь день потом всплывают эти сны: то в троллейбусе, то переходя проспект или огромное, словно асфальтовое озеро, площадь, и кажутся такими до оторопи невозможными теперь, в городе – и печка, и покос, и лошадь, и неспешная деревенская дорога, и тихий угасающий вечер на крылечке, когда в тишине слышно, как перебросятся двумя-тремя словами на огороде две соседки или замычит, напоминая о себе, корова, пришедшая из стада и стоящая у закрытой загородки, и хлопотливо откликнется хозяйка: «Ой, Веруха, заболталась я, Зорька-то пришла. – И заторопится: – Иду, Зорюшка, иду-у!»

Не по себе становилось. И оказывалось: жизнь, которую к пятидесяти годам прожил Сергей Петрович, делилась на два мира, и не сойтись им никак, и ничем не напоминают один – другой. Двадцать лет в одном, тридцать в другом. Не напоминают. Тогда в чем же дело? Отчего, что за причина – сны эти? Не мог объяснить Петрович. Но снилось же, и все больше, и все острее становились в этих снах полузабытые запахи и звуки. И совсем, кажется, становились невыносимыми эти явные признаки давно ушедшего прошлого – запахи, звуки, ощущения. Родного, утерянного навеки.

Вот он, как обычно, возвращается с работы: вахта, дежурному – «пока», семь минут до метро, двадцать семь до перехода, четыре переходом до и еще двадцать шесть под землей до своей станции, девятнадцать минут автобусом, семь – до дома – и все привычно, до автоматизма… И вдруг, проходя через соседний двор, видит привычную картину – старушка выгуливает собаку, остановился и почти остолбенел. И с этой минуты стал отчего-то глядеть на город глазами из деревни. Когда смотришь так, то картина разницы с городом становилась совсем невразумительная: да разве мог он, живя в деревне, представить бабку, ведущую по деревенской улице собаку на поводке? Зачем? У любой бабки вечером другие дела найдутся, а гулять с собакой никому и в голову не придет. Скорее – со свиньей. Был у одного из мужиков хряк, он его по деревне на поводке водил. Но то – по делу.

– Здорово, Никифорыч! – привычно, но всегда чуть с насмешкой приветствовал его кто-нибудь из мужиков. – Опять Борьку на свидание повел?

– А то!

– Чья невеста-то?

– Боевых.

– А-а… У Леньки невеста хороша! Пудов на девять.

И стоял Петрович столбняком, так и глядя и на эту собачку на поводке, и на старушку, и удивлялся уже самому себе: неужто не привыкнешь, Петрович, что и так люди живут, смени глаза-то на городские.

Так и стал по субботам Петрович самовар во дворе разводить. Самовар сначала тонко попискивал, потом все громче шумел. И каждый из собравшихся соседей вперебой вспоминал и то, как сапогом продували прежде золу, и у кого в каких краях чем растапливали самовары: у одних еловой шишкой, в других краях березовыми угольями, а на юге – вишневым сушняком, от которого к чаю и заварки не нужно – такой духмяный запах от него. Самовар доспевал: вроде бы и затихать стал, но клокотала в нем закипавшая вода и, выплескиваясь из-под крышки, шипя, стекала по блестящему боку самовара.

Когда допивали чай, Петрович аккуратно ставил самовар в коробку из-под какой-то импортной электроники, прощался с каждым из соседей за руку и, неся коробку под мышкой, шел домой. Мужики еще сидели, неспешно докуривая и глядя, как в верхних этажах высотки, стоящей напротив, в окнах полыхал отблеск закатного солнца. Алый, и настолько яркий, что неразличимыми казались огни светофора на перекрестке, видимого в узком разрыве между домами. Блеск тускнел, солнце переплывало по окнам и садилось не за горизонт, а за глыбу дома, у которого они сидели. А на них наплывала синяя тень, и огни светофора становились все различимей и ярче. И молчали.

Оттуда, от перекрестка, несло бензиновым перегаром, и в нем начинал теряться запах дымка, в котором каждый различал знакомые с детства оттенки – от еловых шишек, вишневых веток и березовых угольев.

Тулуп

Сейчас висит он на гвозде у печки: ворот задран, плечи и рукава опущены, и потому вид его может показаться виноватым, но это, скорее, вид покорного слуги. Он и есть слуга – старый, верный, надежный. А служит он мне вот уже треть века. Здесь, в деревне, и вид его вполне деревенский. Гляжу я на него и думаю – как же быстро меняется время и как скоротечны моды! А когда-то был он вполне городским. Была и такая мода в городах в годы моей юности, и считалось это даже шиком – носить дубленку.

Дубленка… Благородное название для тех, кто помнит те давние, прошедшие времена. Но моему, с его рабоче-крестьянским происхождением, больше идет название «тулуп». А словарь Даля числит его бекешей, хотя для бекеши он чуть коротковат и потому он, скорее, полушубок – длина его лишь до колен. Да и ворот не такой большой, как у классического тулупа. Даль определяет его точно: «Тулупчик – запашная бекешка, без перехвата, короткая и с малым воротом». Прямо портрет моего тулупа, так подходящего русскому мужику, будь он хоть сын боярский XVI века, хоть горожанин середины XX.

Время, исчисляемое веками, мало изменило его – во всем его, несколько неуклюжем, нерасторопном, облике видна простота и целесообразность. Его неприхотливость и стойкость многие годы удивляют меня… Да, как ни странно по теперешней моде, а для молодежи – особенно, трудно представить сегодня городского человека в таком тулупе в зимний день в городе – на улице ли, в автобусе, магазине или в вестибюле кинотеатра. Но ведь носили их прежде повсюду и даже завидовали тому, кого согревал он в мороз и метель! Были же и такие недавние времена!

7
{"b":"718686","o":1}