Когда он уходил, то пришел к нам прощаться. Мы же к нему даже не вышли и плюнули ему в след. А наша ненависть к нему сменилась полным презрением. Мы все тут на фронт рвемся, каждый день считаем, сводки фронтовые слушаем, гадаем, где воевать будем, а этот … И жалко, и противно.
Но это тоже была, оказывается, не ненависть!
А вот какая она, эта настоящая ненависть, я чуть позже расскажу.
Третий бой мой начался так. Атака. Взрыв. Улетел в чёрную бездну. Нет сознания, пришел в себя – плен. Но в плену-то другая история, там больше ярость и злоба на всех. Когда меня из плена освободили – сразу короткая проверка, хоть трошки обгорелый я был, но меня признали все мои ребятки из полка, потому не длинная с запросами и посиделками под замком. Потом сразу в госпиталь, ремонтировать мои конечности пострадавшие. На мне с детства всё заживает, как на собаке, хоть и хотели комиссовать, но не вышло по-ихнему, зажило всё. Потому не прошло и три месяца, как я догнал своих! Наступление шло полным ходом! И вот моя рота, новенький Т-34, мечта танкиста Красной Армии! Но не уберёг я его, сожгли его фашисты в четвёртом бою. Расскажу вкратце, как. В колонне танковой завсегда есть первый танк, ну и последний. Так вот, когда нарываешься на засаду или на подготовленную оборону фашистов и ваша колонна не успела развернуться в боевое построение, то эти два танка (первый и последний) всегда страдают больше всего. По ним бьют, чтобы сделать манёвр остальных машин очень сложным в условиях обездвиженности колонны. Кого ставили первым, всегда знал, что шансов выжить очень мало, потому готовились к любым ситуациям и смотрели во все стороны. В тот раз первым в колонне шёл мой танк ну и нарвались мы на минное поле с корректировщиком артиллерии, который сидел на дереве, а били по нам из-за холма, не видели мы их … Танк подбили, и он сгорел, в итоге, ну а сейчас речь не о том, а о шестом танке, который подо мной сгорел. Дело в Берлине уже было, в сорок пятом. Атака. Мы наступаем. Пехоту нашу рассеяли осколочными, и она подотстала на квартал, может пол, не суть важно. Я увидел, через открытый люк, фаустпатрон и тень человеческую, понял, что сейчас шмальнёт он по нам, не успеваем мы его уложить, потому только рявкнул:
– Быстро все из танка! – и люк нараспашку!
Танк, когда в него фаустпатрон попадает, жахает аки лампа с керосином, если попадает в бак с топливом, а в Т–34 он, этот самый бак, почти везде![1]
Жахнул.
Из люка выскакиваю в столбе огня, ребята за мной, горит на нас всё! Комбез, шлемофон, сапоги, а что не защищённое, руки там, лицо, сразу, как чулок с волдырями слазит.
А тот немец видит наше копошение, фауст кидает и целится из-за баррикады в меня из винтовки своей, ну и стреляет! Я бегу прямо на него, вот из меня ненависть прёт со всех щелей, вот за день до Победы сжечь мой танк и меня, да я ж тебя голыми руками… Бегу и чувствую, что попадает в меня фашист, а мне не больно, только ногу толкнуло… в общем, на этой самой ненависти я и добежал к нему, повалил его на землю и всадил ему нож в глотку, уже и не помню, как он мне в руку попал … Да, а пока я бежал – он ещё раз в меня попал – в плечо. То я уже потом в госпитале узнал, когда в себя пришел, а так, последнее, что я помню, это его кадык и моя «финка», нож, значит, такой …
Вот, что может ненависть с человеком сделать, силы какие может придать ему нечеловеческие! А вы говорите …
Поэтому, вот что на фронте, в бою всему голова – ненависть к врагу! А всё остальное – так, для красного словца.
Это был, кстати, шестой танк, что подо мною сгорел, я рассказывал. Они горят, к сожалению, целиком, а потом ещё и взрываются, ведь там боекомплект полный-неполный, а мы танкисты горим, иногда, частично.
Когда в первом своем танке горел – попал в госпиталь без сознания. Долго без него, сознания, был и без документов – сгорели они. А без документов человек – не человек, солдат – не солдат, командир – не командир …
А домой пришла похоронка. Писарь – придурок, возьми и напиши в сопроводительном письме – «Ваш сын сгорел в танке». До невозможности глупый оказался человек, разве можно такое родителям писать-посылать? Это чуть позже уже стали писать в похоронках нормальные слова про геройскую смерть и прочее … А тут «сгорел в танке!». Вот каково это было матери читать! Отец, слава Богу, от мамы письмецо-похоронку припрятал, и в редакции показал. Поэт один узнал об этом и стихи написал на мою геройскую смерть … А я-то жив! В себя пришел, всё наладилось, уже ходить могу, а отец на мои письма из госпиталя отвечает как-то странно, сухо и непонятно. Оказывается, он не верил, что я живой – почерк у меня шибко изменился. Ещё бы ему не измениться, если через мою руку пяток осколков пролетело и не задержалось, хорошо, хоть попришили всё (почти) на место. Потом ещё раз похоронка пришла, но отец уже точно не верил, и правильно делал – жив я оставался, чего и всем вам желаю. А я в плен попал. Пенсию за меня мои родители получали. Но, наверное, не за всё время, ведь за то, что я официально в плену числился, за те полгода, что я у немцев был, не выдавали им. Это когда «смертью храбрых» приходит, то – да! Пенсия, как семье героя! А тут-то всё, наоборот, почти что предатель, самый, что ни на есть …
Хорошо, что и экипаж мой, и командир полка моего, когда меня освободили, были живы. И времени немного прошло – с полгода, и рапорт тот нашли быстро. И все ребята написали, что оставили меня у сгоревшего танка мёртвым. В общем – посчитали меня убитым, потому как не дышал! Они-то вот посчитали, а немцы нет. Очнулся в концлагере пересыльном, в госпитале – оказалось, что я в плену. Врачи все русские. Спасибо им отходили меня чуть, ну как могли, и на том спасибо! Ходить начал потихоньку – ушёл в побег. Поймали быстро – слабый был я совсем, надо было ещё силушек поднабраться, а потом бежать. Но нет, учимся на своих ошибках – научили меня фрицы уму-разуму – вот уж кровушкой умылся, так умылся, и зубы мне все передние выбили сапогами-кулаками.
Второй раз через три месяца сбежал – опять попался, поляки местные меня выдали. Все пальцы на ногах прикладом винтовочным раздробили, чтоб не бегал больше, повезло мне, наверное, что не расстреляли. Под конец войны немцы пленных стали беречь, зависело, конечно, от лагеря, наш лагерь больше для работ на заводе был, потому и не порешили. Ну, а когда отступали, то просто не успели нас порешить-перестрелять всех, бежали они больно спешно…[2]
Вот в плену, когда ярость-ненависть меня душила, думал, что когда придёт мой час, я их, германцев-то, зубами грызть-убивать буду, хоть и не осталось от зубов моих ничего – пеньки одни!
В Австрии, как-то поставили меня пленными немцами командовать – трупы коней-лошадей закапывать. Земля у них каменистая – тяжело немчуре было её копать-долбать. Я же думал – всех немцев с этими конягами вместе закопаю-прикопаю. А потом думаю себе и гляжу на них – ведь, по сути, несчастные и жалкие люди, сдутые какие-то, безжизненные, хоть и рожи – как моих две, а то и три …
И ушла ненависть, как и не было её. Стало мне на них вот наплевать с высокой горки …
Только вот речь ихнюю, немецкую, до сих пор слышать не могу, но думаю, что это не ненависть закипает, а что-то иное, да и сердце потом начинает барахтаться, как не в себе, и курить хочется, а бросил ещё в сорок шестом, как с госпиталя окончательно вышел.
А так – ненависти на них нет совсем. Немцам ведь тоже досталось. Насмотрелся я на них и в войну, через прицел, да и после на пленную немчуру. Век бы их больше не видеть и не слышать».
1945. Белоруссия
В твоей жизни твои органы и части тела (глаза, руки, ноги, мозг и так далее) безостановочно на тебя работают и выполняют все твои задумки, важные и бессмысленные, все, а ночью, когда ты спишь, они тоже отдыхают, все, кроме одного …
Твое сердце трудится и днём, и ночью, без остановки, поэтому, когда ты встретишь того, кто нужен твоему сердцу, не допусти того, чтобы обстоятельства, или те, кто рядом, помешали ему это получить! Получить то, что оно, сердце, выбрало!