* * *
Клев был веселый, плотва так и садилась на крючки, но тотчас и сходила – рыбак рассеянный. Не до плотвы, когда и здесь преследует озноб, уже въевшиеся в плоть и кровь домашний холод, когда думы заняты не плотвой, а решением вопроса: уезжать из Курбатихи или нет – голова кругом идет. Клюй, плотвичка, рыбаку не до подсечки – самого подсекли.
Время уже перевалило за семь, а рассвет как будто остановился и застыл. Под низким, туманно моросящим небом и сам как рыба в большом омуте… Сосет сыростью, и никакого просвета, и в Имзе непросветлённые с половодья воды – так незаметно и катится серенькая.
А за Имзой, чуть правее, давно уже окончательно заброшенная, а теперь и порушенная перелетихинская школа да одичавший и повымерший сад Веры Николаевны. А ещё чуть правее – ключики. А ещё чуть правее, на горушке, – вон он, рукой подать – дом, ещё ниже, казалось, вросший в землю, зато с живыми теплыми стенами. И оконца тлеют утренним, слабым светом, и дым из трубы клонится да жмётся к земле – тяжелый, сырой воздух давит. Не спешит, наверно, Нинушка, доводит печь, а в других четырех домах пока и трубы холодные. Теперь никто никого не кличет, не вылавливает, не гонит, не наряжает на работу – всяк сам идет, а вот спешить – никто не спешит. А по такой-то погоде да в воскресный день…
Тяжело, исподлобья глядел Борис за реку, на тлеющие светом оконца – и всего-то верста, а точно другой мир или из другого мира, – глядел, слегка потряхивал головой, отчего сырой башлык надвигался на лоб, на глаза, и точно боролись в нем несогласные чувства: беспредметное чувство негодования и досады с чувством дорогой утраты, и складывалась тоска, тупая надсадная тоска – о такой говорят: на сердце кошки скребут, хоть вой – не избавишься.
И вот что непонятно было: жизнь-то улучшилась, полегче стало жить, а неудовлетворенность и раздражение прибавились. На кого досада, на что раздражение – на жену, на женину сестру, на детей или вон на Кирганиху, которая так и живет в Перелетихе, но у которой и окна темны, спешить некуда; теперь она богатая – пенсию одиннадцать с полтиной получает, а вот поросят держать запрещено – хлеба много жрут.
«Не жизнь, а зараза, – гневно подумал Борис и сплюнул с языка горькую от курева накипь… – И как это жить дальше, как удержаться в Курбатихе, на земле… Только стоит ли удерживаться, может, и прав Алексей: продать дом, а за те же деньги купить в городе, похуже, поменьше, но в городе. Враз и развязаться с деревней – будь она неладна… Может, и детям там выпадет иная доля. Хотя двоим и в армию вот-вот, а Ванюшка – сельский, его отсюда и палкой не прошибешь…»
И ломилась головушка от дум. Раздражал и влек к себе дом за Имзой, и уже хотелось посидеть-побыть рядом с Ниной, не раз уже она утешала, точно раскрепощая, освобождая от пут своим негромким накатистым воркованьем.
* * *
С гневом, беспредметно досадуя, Борис скрутил удочки, спрятал под бережок досточку-сиденье, хотел вместе с водой выплеснуть и рыбу, но в последний момент рука дрогнула – на дне остались с десяток плотвиц и окуньков, Нинушке на уху, – и споро зашагал к малому мосточку, чтобы перейти на перелетихинскую пойму.
3
Оно ведь только кажется, что всем есть дело до твоей личной жизни. Но это – мнимость. Так мнится, когда ты ещё сам живешь в миру, с миром, живешь казенной, что ли, жизнью: суетишься, лезешь во все щели, пытаешься судить-рядить или давать советы, пока живешь как все – в общем таборе. И тогда, если ты чуточку отступил в сторону, – заметят: не выпиваешь – значит, больной или брезгуешь обществом; не женишься или не выходишь замуж – опять же больной, ни Богу свечка, ни черту кочерга; деньги не транжиришь – скопидом… Но когда ты уже отошёл от таборной суеты, когда отстранился и пережил «чесание языками» соседей и знакомых, когда ты, придя домой, затворил за собой дверь и уже наверно знаешь: ты ни к кому не пойдешь, к тебе никто не придет – и вдруг вздохнешь облегченно: как же хорошо-то! – вот тогда только и начнешь понимать, что до твоей жизни никому нет дела, что ты во всем мире сам по себе, перед лицом Бога – один, личность или безличность, величина или ничтожество – всё равно: один… Сумеешь одолеть уныние, осознать, постигнуть в уединении человеческое величие и достоинство – значит, сумел заглянуть глубоко, значит, мыслитель в тебе, человек в тебе, Бог в тебе; не сумеешь – пропал: запьешь, загуляешь, одичаешь окончательно, и уже поселится внутри тебя животное, скотское, и лишь оболочка останется от человека, потому что животное в человеке столь же сильно, как и человеческое.
Нина прошла печальные круги уединения – и осилила их.
А началось, наверно, со смерти матери и Ракова…
* * *
Эх, Раков, Раков – энергичный и стремительный, подтянутый и вольный, красивый и умный – он как воздух, как стихия вошел в неё, и как перед стихией она не смогла устоять перед ним; как будто в радости она поклонилась ему и в душе своей сказала ему: «А я тебя ждала, так долго ждала, с самого рождения ждала – и ты пришёл». И радость эта, казалось, была ни с чем не сравнима – точно впервые осознавалась жизнь и угадывалась её тайна – зачем? – тайна, над которой уже десятки и десятки столетий ломают люди свои грешные головы, выдвигая гипотезу за гипотезой и затем сами разрушая эти гипотезы в той же последовательности.
Они и всего-то одно-единственное лето пробыли рядом – но какое это было лето!.. И когда в тот счастливый и трагический день они ехали с ним в телеге на дальние поля и Раков бережно обнимал ее, целовал – она уже знала, что такое счастье, понимая, как она счастлива. И губы ее безгрешные робко вздрагивали и слабо распускались, как цветок одуванчика при восходе солнца, и легкий ласковый трепет непонятного волнения ласкал её, и только рука мужа, горячая и тяжёлая, прожигала одежду, точно это была вовсе и не рука, а горячий электрический утюг.
И пело сердце, и смеялось сердце и ликовало, и во всем мире, грезилось, ликовала сказочная осень, когда Нина уже одна обходила по опушке леса перелетихинские картофельные поля, чтобы, обогнув их, идти прямиком домой – пообедать и передохнуть.
И навстречу по опушке выбегали нарядной стайкой тонконогие березки. Но не замечала счастливая, как зябко и робко жмутся уже оголенные холодные осинки, как хмурятся ёлочки предстоящей зиме; и птица, тревожно кричавшая из лесу, воспринималась весело поющей. И верилось, ничто уже не может замутить радостного девичьего ликованья, ведь он сказал, хотя и с веселой усмешкой: жди, сватать приду.
Но как же часто слепым оказывается наше счастье, слепым и обманчивым. И не чувствует душа, что счастье трепетно, что рядом – только глаза опусти земле – и вот оно уже, несчастье. И Нина опустила взгляд, и глянула вдаль по опушке – и увидела свою мать, точно поклонившуюся навечно земле…
Нина и после, когда уже горе отошло далеко за последний рубеж, не могла подробно вспомнить, как она, каким это чудом несла мать – не переставала удивляться, откуда взялись силы, ведь мать – не ребенок и не усохшая старушка.
И затмился день, померкла акварельная осень, а счастья тонкого и зыбкого точно и не бывало – туман осенний. И всё-таки в самые тяжелые минуты, когда горе до озноба сдавливало горло, угасала жизнь матери, – светил-таки, светил из Курбатихи огонек надежды, как лучик небесного света входил он в потрясенное сердце; и вздрагивал, и гас этот лучик, и вновь вспыхивал верой – любовью и надеждой.
А потом ещё была неделя хлопотная и тяжкая, когда физическая и нервная усталость валили с ног – хоронили мать; встречали и провожали родню; толклись из угла в угол, разыскивая самые необходимые вещи, неожиданно исчезавшие из-под pyк. И на время забыло сердце о лучике света, а вспомнило – застыдилось: ну как можно в горе об этом думать. И все-таки думалось, думалось и днем и ночью – стоило лишь проснуться, думалось и тогда, когда Нина по первому легкому морозцу спешила утром в Курбатиху, на планерку. Мороза, собственно, и не было, а лег с вечера туман, к утру и закуржавела трава-мурава – белая, в изморози. И под ногами похрустывало, и оставались темные мокрые следы, как прожитые дни, и казалось, что уже вплотную надвинулась зима – вот-вот и запокряхтывает, и запоскрипывает, и распустит рукава со снегом.