– Да уж да, поизбаловались, – вздохнув, согласилась медсестра Шура, хотя у неё-то в семье всё было в порядке.
– Не только мужчины, а и женщины – все развратились. Такова теперь жизнь. Я вот никого и не сужу и себя судить не позволяю, – прикрыв глаза и улыбаясь с достоинством, говорила Валентина Викторовна. – Я вот в городе жила, а мой здесь один – куда уж тут денешься, живой человек, потребность-то естественная. – И сказала это так безвинно, бездосадно, даже с безразличием – и затаилась, отведя взгляд: бабы, авось, народ языкастый.
– Николай-то Васильевич человек степенный, – как бы предупредила любые пересуды Юлия. – И не пьет зря, и по бабьей части стороннего не позволял, хотя и видный мужчина…
– Ну, ты, Юля, будто следишь за каждым – все-то знаешь.
– Так ведь у нас шила в мешке не утаишь – всё видно.
– Вот и так. Ухаживал же Николай Васильевич за Нинкой Струниной – и всяк знает. А уж как там да что там – это под замком.
– Зря ты, Шура, зря Нинушку приплетаешь. Я-то уж её от рождения знаю. Нинушка, как холстинка белёная, тут и калякать зря нечего.
– А я что, а я и ничего дурного, – попыталась спохватиться Шура. Но Валентине Викторовне уже и сказанного было достаточно.
С того дня и начался затяжной сыск.
* * *
Цену себе Валентина Викторовна знала. И управлять собой умела – зря не опростоволосится. Но было в ней два перебора: недоверчивость и мнительность. То ли это от природы дано, то ли отсутствие должного воспитания сказывалось – бог весть. Ведь сегодня в большинстве семей родители и не предполагают, что детей надобно воспитывать, существо неразумное делать не только разумным, но и нравственным. Как плодовое деревце непривитое вырастает дичком, точно так же и новые поколения наши преимущественно – дички. И крепки, как правило, и долголетние – а дички: ни тебе личной нравственности, ни тебе общественного катехизиса – потому что духовно помрачились. Стадное воспитание. А стадо понимает только силос да кнут, все остальное для стада – блеф. И мечется человек, и страдает, а вот почему – не поймет, потому как ответ был бы направлен против себя – дичок.
Кроме Ракова-мужа знавала Валентина Викторовна и других мужчин. Но в большом городе такое тонет, как в морской пучине ветхая плоскодонка, в городе из «знавала» молва редко вызревает. Видя, как все это просто и доступно, Валентина Викторовна и раньше, в городе, ни часу не верила мужчине Ракову. Её будто не покидала мысль: куда-то бегает, кто-то у него есть – и это казалось для неё настолько естественным, что она, подозревая, лишь твердила: пусть, только бы не знать… Но стоило ей, бывало, перехватить на ком-то взгляд мужа – будь то подруга или жена приятеля, – как в голову ударяла ревность, и удержу её фантазии уже не было: а как, а что, а где?..
А тут прямо и сказали: ухаживал за агрономшей Струниной. Нахлынуло, как половодье. И если бы Валентина Викторовна не умела таиться, то незамедлительно грянули бы громы и молнии. Но ей надо было знать все, и она исподволь, осторожно повела свое тайное следствие.
Прошёл месяц, второй, и она уже не сомневалась, что агрономша – до сих пор в любовницах у мужа и не случайно эта «мартышка», так она ее уже вскоре окрестила, засела там в своей развалюхе, от глаз подальше. И только тогда, люто возненавидев любовницу, Валентина Викторовна взялась за мужа. В ход была пущена вся женская изощренность и изворотливость. И в какой-то момент Раков понял – его обкручивают, заманивают, ловят, опутывая сплетнями, как тенетами; сначала он смущался, затем бледнел, затем гневом налились его глаза, и он сказал, наверно, даже слишком резко:
– Ты её оставь… Ничего не было и нет. И отмежуйся.
Но вот эта решительность – «оставь», «отмежуйся» – как соль на открытую рану.
С того дня начались открытые попреки – всё, что в конце концов оборачивается скандалами и делает семейную жизнь невозможной.
Все шло к тому: или вторично разводиться, или уезжать из Курбатихи. И это в то время, когда Раков, уже как председатель колхоза, влез в хомут – принял хозяйство и определил свою деятельность.
2
Просёлки и пешие тропы ещё не рушились, но уже охребетелись, обледенели – снег по сторонам подточило и уплотнило ранними дождями. Ни зима, ни весна – безвременье. Даже Ванюшка, тогда ещё совсем малышок, чаще отсиживался дома. А Нянька всю последнюю неделю еле ноги волочила; и такая-то тяжесть во всем теле – силушки никакой. Ни температуры, ни кашля, ни других признаков хвори, а вся, ну, на исходе. Она и травку заваривала, и таблетки глотала – никакой помощи, а идти к Раковой было бы так стеснительно, впору хоть умереть. И откладывала день за днём, надеялась, что само собою и обойдётся.
Не обошлось.
Ночью поднялась температура, жаром точно опалило губы; под утро начала мучить жажда, но когда Нина поднялась, чтобы напиться, её так и мотнуло в сторону, и хуже того, сначала она почувствовала, а затем и увидела, как по ногам потекли почти черные струйки крови. Перепугалась, вовсе обессилела, легла в кровать. Жар, видимо, был так высок, что вскоре и страх, и слабость точно куда-то уплыли, а взамен прихлынула умиротворенность – Нина как будто уплывала в приятном угасании.
– Нянька, Нянька, ну что ты, Нянька, ну, проснись, Нянька, не плачь. – Ванюшка с широко раскрытыми в страхе глазёнками изо всех сил тормошил крестную. И она попыталась даже подняться – и вот тут-то Ванюшка и увидел, что вся постель под Нянькой в крови. Ванюшка сжался и тоненьким голосочком заскулил: – Нянька, у тебя кровь… Нянька, ты умрешь…
– Ванюшка, миленький, – тихо наставляла она, едва шевеля спекшиеся губы, – беги в Курбатиху, к тёте врачихе… скажи, что я заболела, встать не могу – пусть придет… и дома маме Вере скажи… беги, Ванюшка, беги скорее…
И в детском разуме, видимо, четко обозначилась беда. И всё теперь воспринималось просто и ясно: Нянька умирает, и только он, Ванюшка, может ее спасти, а для этого надо бежать в Курбатиху за врачихой.
И Ванюшка побежал – напрямик, через луга, по обтаявшей и обледенелой горбатой тропе. Он поскользался, срывался, падал, проваливался в зернистый снег, обдирал руки, но поднимался – и вновь бежал, бежал… Эти три километра запомнятся ему на всю жизнь, и когда он будет уже юношей, не раз с удивлением повторит: «Ну и марафон был! И в голове, как колокол: умрет!…» А когда он почувствовал, что силы покидают его, ноги подкашиваются, по́том заливает глаза, он тихонько заплакал-заскулил, но и тогда все-таки бежал и бежал.
Тропочка выводила прямиком к медпункту, точнее – к сельмагу, но и медпункт – вот он – рядом.
Ванюшка открыл первую дверь, подергав за ручку, открыл и вторую, более тяжелую, переступил порог, но уже сказать ничего не мог – и задохнулся, и слезы не давали выговорить слова.
– Ты что, мальчик? Что случилось? – Валентина Викторовна в приталинном халатике, в белой шапочке с приколкой, в меру подпудренная и подкрашенная, буквально ослепила Ванюшку. Она склонилась над ним – в лицо ей так и шибануло загнанным потом. На груди из-под пальтишка струился парок. И тогда она тряхнула его за плечи: – Говори: что случилось?!
– Нянька… померла…
– Какая нянька? Где померла? – А рука уже тянулась к вешалке.
– Кока Нина, – обессиленно произнес Ванюшка, – в Перелетихе…
И если бы Ванюшка был постарше, он непременно заметил бы, как посуровело лицо этой красивой тети: она выпрямилась, уронила от пальто руку, легонько покусала розоватыми зубами верхнюю губу и отошла к столу.
– Что с ней? – телефонно спросила она.
– Сказала, встать не могу. – Ванюшка в страхе вспомнил окровавленную постель. – Вот крови по кех. – И провел рукой себе поперек груди. И вновь тихо беспомощно заскулил.
– Понятно, – механически подумала вслух Валентина Викторовна, и про себя: «Понятно, ковырнула мартышка… ну, я тебе устрою химчистку».
Она подумала, что надо бы взять председательскую машину, поехать, но тотчас и отмела эту идею – он будет знать… И мальчишке, решила она, нечего там делать, пусть домой идет. И, резко щёлкнув медицинским саквояжем-аптечкой, начала одеваться…