Тени наших любимых Есть обычай строителей, древней Элладой завещанный: если строишь ты дом, то в особенно солнечный день должен ты против солнца поставить любимую женщину и потом начинать, первый камень кладя в ее тень. И тогда этот дом не рассохнется и не развалится: станут рушиться горы, хрипя, а ему ничего, и не будет в нем злобы, нечестности, жадности, зависти — тень любимой твоей охранит этот дом от всего! Я не знаю, в чью тень первый камень положен был в Братске когда-то, но я вижу, строители, только всмотрюсь, как в ревущей плотине скрываются тихо и свято тени ваших Наташ, ваших Зой, ваших Зин и Марусь. И вы знайте, строители, – вел я нелегкую стройку и в несолнечный день моего бытия положил этой сложной поэмы неловкую первую строчку в тень любимой моей, словно в тень моей совести, я. И когда мы построим, хотя это трудно, — для наших потомков дорогу, нам не надо оркестров, не надо речей и наград — пусть, как добрые ангелы, юно, тревожно и строго тени наших любимых ее охранят! Искусство Мне сказал монтажник Слава Лучкин: «Ну-ка, парень, сядь и закури! Знаю, есть писатели и лучше, но люблю я Сент-Экзюпери. И порою кажется мне ночью: в самолете пристальном своем все летает этот чертов летчик и следит за тем, как мы живем». Мы молчали в сумраке таежном. Было еще долго до зари, и мерцала ГЭС крылом тревожным самолета Сент-Экзюпери… Мне сказал прораб Спартак Сорокин: «Я на водку время не гублю. Век у нас, по-моему, серьезный — музыку серьезную люблю. И, скидая грязную рубаху, лишь с работы вечером вернусь, я бросаюсь к Шуберту и Баху, к Скрябину и Мусоргскому рвусь. И лежу, и кружатся пластинки, ну а у дверей, оцепенев, как щенята, слушают ботинки, на которых глина и цемент…» И сказала мне конструктор Клава около старинного скита: «У меня есть что-то вроде клада — тоненькие книжечки «Скира». Вижу я в тайге сады Гогена и Сезанна сизые стога. Брезжут мне сквозь брызги автогена голубые девочки Дега. Вы уж за фантазию простите, но, когда метелица свистит, весь в снегу, роденовский Мыслитель у плотины на краю сидит…» И само не знаешь ты, искусство, что на этом дальнем берегу светом ты тащило нас из гнуса к будущему свету сквозь тайгу. Скалы и деревья мы валили, да и сами падали без сил, но свою Кабирию Феллини к нам на самосвале привозил. Разделяя с нами все мытарства, шел Толстой в неистовых снегах, Достоевский мучился, метался, Горький брел с ребенком на руках. И недаром, полная пророчеств, будто бы бушующая мысль, ГЭС, ты по-бетховенски рокочешь, ГЭС, по-маяковски ты гремишь! Маяковский …И, вставши у подножья Братской ГЭС, подумал я о Маяковском сразу, как будто он костисто, крупноглазо в ее могучем облике воскрес. К нему не подступиться с меркой собственной, но, ощущая боль и немоту, могу представить все, но Маяковского в тридцать седьмом представить не могу. Что было б с ним, когда тот револьвер не выстрелил? Когда б он жив остался? Быть может, поразумнел! Поправел? Тому, что ненавидел, все же сдался? А может, он ушел бы мрачно в сторону, молчал, зубами скрежеща, вдали, когда ночами где-то в «черных воронах» большевиков большевики везли? Не верю! Несгибаемо, тараняще он встал бы и обрушил вещий гром, и, в мертвых ставший «лучшим и талантливейшим», в живых — он был объявлен бы врагом. Пусть до конца тот выстрел не разгадан, в себя ли он стрелять нам дал пример? Стреляет снова, рокоча раскатом, над веком вознесенный револьвер — тот револьвер, испытанный на прочность, из прошлого, как будто с двух шагов, стреляет в тупость, в лицемерье, в пошлость: в невыдуманных — подлинных врагов. Он учит против лжи, все так же косной, за дело революции стоять. В нем нам оставил пули Маяковский, чтобы стрелять, стрелять, стрелять, стрелять. |