Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
Бал выпускников
Бал,
      бал,
            бал,
                   бал на Красной площади!
Бал в двенадцать баллов —
                                            бал выпускников!
Бабушка, вы мечетесь,
                                    бабушка, вы плачете, —
ваша внучка
                     бабушка,
                                   уже без каблуков.
Платье где-то лопнуло,
бусы —
           в грязь,
и на место Лобное
внучка взобралась.
Где стоял ты,
                     Стенька,
возле палача —
                         абитуриентка
пляшет
            ча-ча-ча.
Бутылки из-под сидра,
                                     гитары и транзисторы,
притопы и прихлопы
                                  составили оркестр,
и пляшет площадь Красная,
                                           трясется и присвистывает —
не то сошел Антихрист,
                                      не то Христос воскрес.
Бледные дружинники
глядят,
           дрожа,
как синенькие джинсики
дают
        дрозда.
Лысый с телехроники,
с ног чуть не валясь,
умоляет:
              «Родненькие,
родненькие —
                       вальс».
Но на просьбы робкие —
свист,
         свист,
и танцуют родненькие
твист,
         твист…
Бродит среди праздника,
словно нелюдим,
инженер из Братска
с ежиком седым.
Парни раззуденные
пляшут и поют.
Петьку в разбуденовке
в нем не узнают.
«Что,
        вам твист не нравится?»
«Нет,
        совсем не то, —
просто вспоминается
кое-что…»
Ни к чему агитки,
только видит он
и парней Магнитки,
и ее бетон.
…Пляшут парни на бетоне,
пляшут пять чубов хмельных.
Пляшут парни,
                         наподобье
виноделов чумовых.
Пляшут звездные, лихие
разбуденовки парней
пляску детства индустрии,
пляску юности своей.
Ты смеешься звонко,
девчушка под Брижитт,
ну а где-то Сонька
неподвижная лежит.
…Бал,
         бал,
                бал на Красной площади!
Бывший Петька смотрит из-под седины:
«Хоть и странно пляшете —
                                             здорово вы пляшете!
только не забудьте,
                               как плясали мы…»
…Что ты, Сонька, странно смолкла?
Что ты, Сонька, не встаешь?
Книжку тоненькую МОПРа
просадил бандитский нож…
Тот бетон, ребята,
                             мы для вас месили,
и за это самое
                       мстили нам враги.
Не забудьте, «гвоздики»
                                       или «мокасины»,
Сонькины разбитые сапоги…
Бал!
       Бал!
             Бал все веселее!
Ну а струйка алая
                              на торцах жива,
и порой выкатывается
                                    из-за мавзолея
Стенькина отрубленная голова…
Ночь поэзии
Скрипело солнце на крюке у крана,
спускаясь в глубь ангарской быстрины.
Стояла ГЭС, уже темнея справа,
и вся в закате – с левой стороны.
Она играла Ангарой взметенной
и сотворяла волшебство с водой,
ее впуская справа темной-темной,
а выпуская слева – золотой.
Шалило море с блестками рыбешек,
с буйками и прибрежным ивняком
и баловалось – вправду, как ребенок,
что погремушкой, нашим катерком.
И худенькая женщина шептала,
забыв при всех приличья соблюдать,
припав щекой к тельняшке капитана:
«Ах, Паша-Паша, что за благодать!»
И он ее рукой в наколках обнял,
свободною рукой держа штурвал.
«Муж и жена… —
                            они поэты оба…» —
матросик рыжий мне растолковал.
Я наблюдал за странною семьей
поэтов.
           Был уже немолод Павел,
но буйно, по-мальчишьи, чуб седой
на синие есенинские – падал.
Да и она была немолода.
Виднелись из-под гребня на затылке,
сквозь краску проступая иногда,
сединки в шестимесячной завивке.
И кожа ее красных тяжких рук,
как и у всех стиравших много женщин,
потрескалась…
                        Но пробивалось вдруг
девчоночье живое в их движеньях.
И с радостной смущенностью в глазах,
как если бы ей взять и нарядиться,
на месяц бледный мужу показав,
она сказала вздохом:
                                 «Народился…»
Причалил катер к берегу,
                                         и Павел
нам объявил начальственно привал.
Кто хворост нес,
                           а кто палатки ставил,
а кто уже бутылки открывал.
Стемнело.
                 За сплетеньем звезд и веток
невидимо шумела Ангара.
Кулеш в котле клохтал.
                                     Под мокрым ветром
кренились крылья красные костра.
Ну а матросик шустрый тот —
                                                  Серенька —
аккордеон трофейный развернул,
ремень плечом напряг, взглянул серьезно,
а после подмигнул и – резанул!
Он то мотал кудрявой головою,
то прыгал чертом на одной ноге,
как будто рыжик, приподнявший хвою
в угрюмо настороженной тайге.
В траву за поллитровкой поллитровку
швыряли мы, смыкаясь все тесней,
а то, что иглы падали в «зубровку»,
так с ними было даже и вкусней.
И я себя почувствовал собою,
и я дышал отчаянно, легко,
и было мне так чисто, так свободно,
а все иное было далеко.
Тут попросили почитать, и снова
почувствовал я где-то в глубине:
нет у меня чего-то основного,
что нужно этим людям, да и мне.
Стихи свои расставив на смотру,
я, мучась, выбирал.
                               Не выбиралось,
а поточней сказать – не вымерялось
по этим лицам, соснам и костру.
Ну а Серенька – под сосновый шелест
с грустцой кладя на инструмент висок
и пальцами на клавиши нацелясь,
спросил меня привычно:
                                       «Под вальсок?»
Не понял я, а он в ответ на это
вздохнул, беря обиженно пассаж:
«Я думал, что умеют все поэты
под музыку читать, как Пашка наш…»
Прочел я что-то…
                            После вышел Павел.
Взглянул высокомерно и темно,
ремень матросский с якорем оправил,
чуб разлохматил и кивнул:
                                           «Танго!»
И стал читать нахмуренно…
                                             Сквозь всех
глядел, шатаясь, как при шторме, тяжко.
Рука терзала драную тельняшку
так, что русалки лезли из прорех.
«Забудьте меня, родственники, дети,
забудь меня, ворчащая жена!
Я молодой! Уйду я на рассвете
туда, где ждет лучистая Она.
И я ее ласкать на травах буду
и ей сплетать из орхидей венки,
и будут о любви трубить повсюду
герольды наши – майские жуки.
Не будет облаков над нами хмурых,
ни змей, ни скорпионов на пути,
а будут астры в белых куафюрах
за нами, словно фрейлины, идти!»
И мы молчали добро, осененно
и улыбались кротко и светло…
«Ну что – сильно?» – торжествовал Серенька
и я ответил искренне: «Сильно!»
А между тем «ворчащая жена»
на выпады нисколько не ворчала.
Она кулеш мешала и молчала,
в свой отрешенный мир погружена.
Чему-то, нам неслышному, внимая,
глядела на трещавшее смолье…
А Павел сделал жест широкий: «Майя,
ну что ты там сидишь? Прочти свое…»
И Майя, почему-то сняв сережки,
с ним рядом так хрупка и так мала,
в круг вышла,
                       робко стала посередке,
потом кивнула ждущему Сереньке:
«Страдания…» —
                            и тихо начала:
«Уж вы, очи мои, мои очи.
Я не знаю, в чем ваша вина.
Слез моих добивались то отчим,
то бескормица, то война.
И как будто ему станет легче,
если буду я плакать от мук,
добивался их, душу калеча,
мой любимый неверный супруг.
Мои очи тоской тяжелеют,
да не очи, а просто глаза,
и никто меня не пожалеет —
хоть катись золотая слеза…»
Но, творческую зависть, видно, спрятав,
муж проворчал с цигаркою во рту;
«Безвыходно… Насчет меня неправда…»
А Майя: «Ладно, с выходом прочту…»
И на обрыве самом встала Майя
перед костром, светясь в его огне,
глаза куда-то к звездам поднимая,
рукою обращаясь к Ангаре:
«Ангара моя, Ангарушка,
ты куда бежишь? Постой!
Я стою бледней огарочка,
над твоею синетой.
Помнишь парня – звали Пашкою?
Он далеко заплывал.
В косу мне, тобою пахнувшую,
он саранки заплетал.
Сколько желтого песку
в туфельки насыпалось!
Сколько раз мы целовались,
а я не насытилась!
Где теперь вы, туфли-лодочки,
где ты, зорюшка-коса?
Убежала моя молодость,
словно с колышком коза.
Ангара моя, Ангарушка,
сколько жалуешь ты нам!
Над тобой белее гаруса —
залюбуешься! – туман.
Над тобою – ели-сосенки,
мишек умные глаза.
Словно маленькие солнышки,
в тебе ходит хайрюза.
И летают утки-уточки, и пичуги гомонят,
ну а губы шутки-шуточки
давно не говорят.
Я, как белочка бедовая, —
только зубки выщерблены!
Я, как шишечка кедровая, —
да орешки выщелканы!
Ангара моя, Ангарушка,
ты мне счастье нагадай,
Не забуду я отдарочка,
только молодость мне дай.
Ты впусти меня, плотина,
вместе с буйною водой,
ну а выпусти, плотина,
молодою-молодой.
Ты свети, свети, плотина,
через горы и леса!
Ты сведи, сведи, плотина,
все морщиночки с лица!»
Ты с «выходом» прочесть хотела, Майя!
Я понял тебя, Майя… Выход в том,
чтоб озарял нас, души просветвляя,
тот свет, который сами создаем.
И думал я еще о нашей тяге
к поэзии… О, сколько чистых душ
к ней тянется, а вовсе не стиляги,
не «толпы истерических кликуш»!
И стыдны строчки ложные, пустые,
которые везде – и у костров таких, —
стихи читает чуть не вся Россия
и чуть не пол-России пишет их.
Я вспомнил, как в такси московском ночью,
вбирая мир в усталые глаза,
немолодой таксист, дымивший молча,
мне прочитал свой стих, не тормозя:
«Жизнь прошла… Закрылись карусели…
Ну, а я не знаю, как мне быть.
Я б сумел тебя, Сергей Есенин,
не в стихах, так в петле заменить!»
И пишут, пишут – пусть корявым слогом,
но морщиться надменно, право, грех,
и если нам дано хоть малость богом,
то мы должны писать за всех, для всех!
Ведь в том, что называют графоманством,
Россия рвется, мучась и любя,
тайком, тихонько или громогласно,
но выразить, но выразить себя!
Так думал я, и, завершая праздник,
мы пели песни дальней старины
и много прочих песен – самых разных,
да и «Хотят ли русские войны?..»
И, черное таежное мерцанье
глазами Робеспьера просверлив,
бледнея и горя, болгарин Цанев
читал нам свой неистовый верлибр.
«Живу ли я?
«Конечно…» – успокаивает Дарвин.
Живу ли я?
«Не знаю…» – улыбается Сократ.
Живу ли я?
«Надо жить!» – кричит Маяковский
и предлагает мне свое оружие,
чтобы проверить, живу ли я».
Кругом гудели сосны в исступленье
и дождь шипел,
                         на угли морося,
но мы, смыкаясь, будто в наступленье,
запели под гитару Марчука:
«Но если вдруг когда-нибудь
                                              мне уберечься не удастся,
какое б новое сраженье
                                     ни покачнуло шар земной —
я все равно паду на той,
                                     на той, далекой, на гражданской
и комиссары в пыльных шлемах
                                        склонятся молча надо мной…»[10]
Я счастлив, что в России я родился
со Стенькиной шальною головой.
Мне в Братской ГЭС мерцающе раскрылся,
Россия, материнский образ твой.
Еще немало на земле рабов,
еще не все надсмотрщики исчезли,
но ненависть всегда бессильна, если
не созерцает – борется любовь.
Нет чище и возвышенней судьбы —
всю жизнь отдать, не думая о славе,
чтоб на земле все люди были вправе
себе самим сказать: «Мы не рабы».
Братск – Усть-Илим – Суханово – Сенеж – Братск – Москва
1964–1997
Последний окончательный вариант поэмы
вернуться

10

Б. Окуджава.

19
{"b":"681720","o":1}