Скрипело солнце на крюке у крана,
спускаясь в глубь ангарской быстрины.
Стояла ГЭС, уже темнея справа,
и вся в закате – с левой стороны.
Она играла Ангарой взметенной
и сотворяла волшебство с водой,
ее впуская справа темной-темной,
а выпуская слева – золотой.
Шалило море с блестками рыбешек,
с буйками и прибрежным ивняком
и баловалось – вправду, как ребенок,
что погремушкой, нашим катерком.
И худенькая женщина шептала,
забыв при всех приличья соблюдать,
припав щекой к тельняшке капитана:
«Ах, Паша-Паша, что за благодать!»
И он ее рукой в наколках обнял,
свободною рукой держа штурвал.
«Муж и жена… —
они поэты оба…» —
матросик рыжий мне растолковал.
Я наблюдал за странною семьей
поэтов.
Был уже немолод Павел,
но буйно, по-мальчишьи, чуб седой
на синие есенинские – падал.
Да и она была немолода.
Виднелись из-под гребня на затылке,
сквозь краску проступая иногда,
сединки в шестимесячной завивке.
И кожа ее красных тяжких рук,
как и у всех стиравших много женщин,
потрескалась…
Но пробивалось вдруг
девчоночье живое в их движеньях.
И с радостной смущенностью в глазах,
как если бы ей взять и нарядиться,
на месяц бледный мужу показав,
она сказала вздохом:
«Народился…»
Причалил катер к берегу,
и Павел
нам объявил начальственно привал.
Кто хворост нес,
а кто палатки ставил,
а кто уже бутылки открывал.
Стемнело.
За сплетеньем звезд и веток
невидимо шумела Ангара.
Кулеш в котле клохтал.
Под мокрым ветром
кренились крылья красные костра.
Ну а матросик шустрый тот —
Серенька —
аккордеон трофейный развернул,
ремень плечом напряг, взглянул серьезно,
а после подмигнул и – резанул!
Он то мотал кудрявой головою,
то прыгал чертом на одной ноге,
как будто рыжик, приподнявший хвою
в угрюмо настороженной тайге.
В траву за поллитровкой поллитровку
швыряли мы, смыкаясь все тесней,
а то, что иглы падали в «зубровку»,
так с ними было даже и вкусней.
И я себя почувствовал собою,
и я дышал отчаянно, легко,
и было мне так чисто, так свободно,
а все иное было далеко.
Тут попросили почитать, и снова
почувствовал я где-то в глубине:
нет у меня чего-то основного,
что нужно этим людям, да и мне.
Стихи свои расставив на смотру,
я, мучась, выбирал.
Не выбиралось,
а поточней сказать – не вымерялось
по этим лицам, соснам и костру.
Ну а Серенька – под сосновый шелест
с грустцой кладя на инструмент висок
и пальцами на клавиши нацелясь,
спросил меня привычно:
«Под вальсок?»
Не понял я, а он в ответ на это
вздохнул, беря обиженно пассаж:
«Я думал, что умеют все поэты
под музыку читать, как Пашка наш…»
Прочел я что-то…
После вышел Павел.
Взглянул высокомерно и темно,
ремень матросский с якорем оправил,
чуб разлохматил и кивнул:
«Танго!»
И стал читать нахмуренно…
Сквозь всех
глядел, шатаясь, как при шторме, тяжко.
Рука терзала драную тельняшку
так, что русалки лезли из прорех.
«Забудьте меня, родственники, дети,
забудь меня, ворчащая жена!
Я молодой! Уйду я на рассвете
туда, где ждет лучистая Она.
И я ее ласкать на травах буду
и ей сплетать из орхидей венки,
и будут о любви трубить повсюду
герольды наши – майские жуки.
Не будет облаков над нами хмурых,
ни змей, ни скорпионов на пути,
а будут астры в белых куафюрах
за нами, словно фрейлины, идти!»
И мы молчали добро, осененно
и улыбались кротко и светло…
«Ну что – сильно?» – торжествовал Серенька
и я ответил искренне: «Сильно!»
А между тем «ворчащая жена»
на выпады нисколько не ворчала.
Она кулеш мешала и молчала,
в свой отрешенный мир погружена.
Чему-то, нам неслышному, внимая,
глядела на трещавшее смолье…
А Павел сделал жест широкий: «Майя,
ну что ты там сидишь? Прочти свое…»
И Майя, почему-то сняв сережки,
с ним рядом так хрупка и так мала,
в круг вышла,
робко стала посередке,
потом кивнула ждущему Сереньке:
«Страдания…» —
и тихо начала:
«Уж вы, очи мои, мои очи.
Я не знаю, в чем ваша вина.
Слез моих добивались то отчим,
то бескормица, то война.
И как будто ему станет легче,
если буду я плакать от мук,
добивался их, душу калеча,
мой любимый неверный супруг.
Мои очи тоской тяжелеют,
да не очи, а просто глаза,
и никто меня не пожалеет —
хоть катись золотая слеза…»
Но, творческую зависть, видно, спрятав,
муж проворчал с цигаркою во рту;
«Безвыходно… Насчет меня неправда…»
А Майя: «Ладно, с выходом прочту…»
И на обрыве самом встала Майя
перед костром, светясь в его огне,
глаза куда-то к звездам поднимая,
рукою обращаясь к Ангаре:
«Ангара моя, Ангарушка,
ты куда бежишь? Постой!
Я стою бледней огарочка,
над твоею синетой.
Помнишь парня – звали Пашкою?
Он далеко заплывал.
В косу мне, тобою пахнувшую,
он саранки заплетал.
Сколько желтого песку
в туфельки насыпалось!
Сколько раз мы целовались,
а я не насытилась!
Где теперь вы, туфли-лодочки,
где ты, зорюшка-коса?
Убежала моя молодость,
словно с колышком коза.
Ангара моя, Ангарушка,
сколько жалуешь ты нам!
Над тобой белее гаруса —
залюбуешься! – туман.
Над тобою – ели-сосенки,
мишек умные глаза.
Словно маленькие солнышки,
в тебе ходит хайрюза.
И летают утки-уточки, и пичуги гомонят,
ну а губы шутки-шуточки
давно не говорят.
Я, как белочка бедовая, —
только зубки выщерблены!
Я, как шишечка кедровая, —
да орешки выщелканы!
Ангара моя, Ангарушка,
ты мне счастье нагадай,
Не забуду я отдарочка,
только молодость мне дай.
Ты впусти меня, плотина,
вместе с буйною водой,
ну а выпусти, плотина,
молодою-молодой.
Ты свети, свети, плотина,
через горы и леса!
Ты сведи, сведи, плотина,
все морщиночки с лица!»
Ты с «выходом» прочесть хотела, Майя!
Я понял тебя, Майя… Выход в том,
чтоб озарял нас, души просветвляя,
тот свет, который сами создаем.
И думал я еще о нашей тяге
к поэзии… О, сколько чистых душ
к ней тянется, а вовсе не стиляги,
не «толпы истерических кликуш»!
И стыдны строчки ложные, пустые,
которые везде – и у костров таких, —
стихи читает чуть не вся Россия
и чуть не пол-России пишет их.
Я вспомнил, как в такси московском ночью,
вбирая мир в усталые глаза,
немолодой таксист, дымивший молча,
мне прочитал свой стих, не тормозя:
«Жизнь прошла… Закрылись карусели…
Ну, а я не знаю, как мне быть.
Я б сумел тебя, Сергей Есенин,
не в стихах, так в петле заменить!»
И пишут, пишут – пусть корявым слогом,
но морщиться надменно, право, грех,
и если нам дано хоть малость богом,
то мы должны писать за всех, для всех!
Ведь в том, что называют графоманством,
Россия рвется, мучась и любя,
тайком, тихонько или громогласно,
но выразить, но выразить себя!
Так думал я, и, завершая праздник,
мы пели песни дальней старины
и много прочих песен – самых разных,
да и «Хотят ли русские войны?..»
И, черное таежное мерцанье
глазами Робеспьера просверлив,
бледнея и горя, болгарин Цанев
читал нам свой неистовый верлибр.
«Живу ли я?
«Конечно…» – успокаивает Дарвин.
Живу ли я?
«Не знаю…» – улыбается Сократ.
Живу ли я?
«Надо жить!» – кричит Маяковский
и предлагает мне свое оружие,
чтобы проверить, живу ли я».
Кругом гудели сосны в исступленье
и дождь шипел,
на угли морося,
но мы, смыкаясь, будто в наступленье,
запели под гитару Марчука:
«Но если вдруг когда-нибудь
мне уберечься не удастся,
какое б новое сраженье
ни покачнуло шар земной —
я все равно паду на той,
на той, далекой, на гражданской
и комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной…»
[10]Я счастлив, что в России я родился
со Стенькиной шальною головой.
Мне в Братской ГЭС мерцающе раскрылся,
Россия, материнский образ твой.
Еще немало на земле рабов,
еще не все надсмотрщики исчезли,
но ненависть всегда бессильна, если
не созерцает – борется любовь.
Нет чище и возвышенней судьбы —
всю жизнь отдать, не думая о славе,
чтоб на земле все люди были вправе
себе самим сказать: «Мы не рабы».
Братск – Усть-Илим – Суханово – Сенеж – Братск – Москва
1964–1997
Последний окончательный вариант поэмы