То не клюквой хрустят
мишки-лакомки
не бобры свистят,
встав на лапочки,
не сычи кричат, будто при смерти, —
возле Братской ГЭС
бродят призраки.
Что угрюм, воевода острожный?
Али мало ты высек людей?
Али мало с твоею-то рожей
перепортил тунгусок,
злодей?!
Здесь, на ГЭС, увидав инородца,
ты не можешь все это постичь.
Твое хапало
к плетке рвется,
да истлела она,
старый хрыч!
Эй, купцы,
вы чего разошлись?
Что стучите костями от злости?
Ну зачем вы жирели всю жизнь?
Все равно
в результате – кости…
Господин жандарм,
господин жандарм,
как вам хочется
кузькину мать
показать вольнодумцам
и прочим жидам,
да трудненько теперь показать!
Протопоп Аввакум, ты устал от желез.
Холодна власяница туманов.
Ты о чем размышляешь у Братской ГЭС
среди тихих,
как дети,
шаманов?
Эй, старатель с киркой одержимой,
с деревянным замшелым лотком,
мы нашли самородную жилу
или просто долбим на пустом?
О, петербургские предтечи,
в перстах подъемля те же свечи,
ответьте правнукам своим —
из вашей искры возгорелось
такое пламя, как хотелось
его увидеть вам самим?
«Динь-бом… Динь-бом…» —
слышен звон кандальный.
«Динь-бом… Динь-бом…»
Путь сибирский дальний.
«Динь-бом… Динь-бом…» —
слышно там и тут.
Нашего товарища на каторгу ведут.
Вы ответьте, кандалы,
так ли мы живем,
с правдой или же с неправдой
черный хлеб жуем?
Вы ответьте из ночи,
партизаны, избачи:
гибли вы за нас,
таких,
или —
за других?!
Слышу,
в черном кедраче
кто-то рядом дышит.
Слышу руку на плече…
Вздрогнул я:
Радищев!
«Давным-давно на месте Братской ГЭС
я проплывал на утлой оморочке
с оскоминой от стражи и морошки,
но с верою в светильниках очей.
Когда во мрак все погрузил заход,
я размышлял в преддверии восхода
о скрытой силе нашего народа,
подобной скрытой силе этих вод.
Но, озирая дремлющую ширь,
не мыслил я,
чтоб вы преобразили
тюрьмой России бывшую Сибирь
в источник света будущей России.
Торжественно свидетельствуют мне
о вашей силе многие деянья,
но пусть лелеет сила в глубине
обязанность святую состраданья.
А состраданье высшее – борьба…
Я мог слагать в изящном штиле песни
про серафимов, про ланиты, перси
и превратиться в сытого раба.
Но чьи-то слезы,
чьих-то кляч мослы
мне истерзали душу, словно пытка,
когда моя усталая кибитка
тряслась от Петербурга до Москвы.
Желая видеть родину другой,
без всякой злобы я писал с натуры,
но, корчась,
тело истины нагой
хрустело в лапах ласковых цензуры.
Понять не позволяла узость лбов,
что брезжила сквозь мглистые страницы,
чиста,
как отсвет будущей денницы,
измученная к родине любовь.
И запретили…
Царственно кратка,
любя свободу, но без постоянства,
на книге августейшая рука
запечатлела твердо: «Пашквилянство».
Но чувствовал я в этой книге силу
и знал:
ей суждено себя спасти,
прорваться, продолбиться, прорасти…
Я с чистою душой поехал в ссылку
и написал, как помнится, в пути:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век —
не скот, не дерево, не раб,
но человек».
Исчез Радищев…
Глядя ему вслед,
у Братской ГЭС
всепоглощенно,
тайно
о многом думал я,
и не случайно
припомнил я,
как написал поэт:
«Авроры» залп.
Встают с дрекольем села…
Но это началось
в минуту ту,
когда Радищев
рукавом камзола
отер слезу,
И думал я, оцепенело тих:
достойны ли мы призраков таких?
Какие мы?
И каждый ли из нас
сумеет повторить в свой трудный час:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век —
не скот,
не дерево,
не раб,
но человек…»