— Вот тебе и князь, ж… в грязь… — пустил кто-то со смехом.
— Нынче, знать, только тот и князь, у которого в мошне густо… — послышались голоса. — А знамо дело… Дай-ка вон Гришаку денег-то, и он всякому князю сопли утрет…
Гришак Голый — бедный, худосочный мужичонка с выбитыми зубами, жалкой бороденкой и печальным лицом старой клячи, — живо вскочил.
— Капиталы… Князья… Пельсики… Рукотрясение… — сразу дико завопил он. — Дураки вы все, вот что! Деньги! Вон у его их много, — злобно ткнул он рукой на Петра Ивановича. — Ишь, брюхо-то отростил!.. Всю жизнь в столиции прожил, а чего он оттедова вывез, спроси! Только всех и разговоров, что про девок да про жранье…
Редкая деревня не имеет для сходов своего обличителя. В Мещере эту роль взял на себя Гришак Голый и с ролью своей справлялся иногда недурно. Но сытая деревня смотрела на него, как на клоуна и, когда Гришак схватывался с кем-нибудь, все старались еще больше «растравить» его, «подцыкнуть» и со смехом следили за состязанием крикунов, — так же, как следили бы за грызней собак или сражением двух петухов. Обличения Гришака были чем-то вроде моральной щекотки, в которой мужики находили своеобразное удовольствие.
— Девки, Гришак, дело тоже нужное… — подзудил кто-то. — Чай, и ты к бабе-то своей на печь лазишь… А?
— Гришак-то? — тотчас же встряли другие. — Он по этой части, можно сказать, на всю деревню первый ходок, не гляди, что все зубы сел… А что касаемо на счет божественного, так ето надо на Устье к о. Настигаю идти или к Спасу-на-Крови, к монашкам, — они удовлетворят… Да что, ето он от зависти больше… Ты, Петр Иваныч, неравно остерегайся, как бы он к тебе в кубышку-то не заправился… А что, Гришак, ежели бы тебе, к примеру, милиенчик-другой отсыпать, а? Вот чай, зачертил бы… Га-га-га-га… Он? Гришак? Он сичас бы первым делом у габернатура антамабиль откупил бы, насажал бы его полный девок и разгуливаться… Ты тогда, неравно, и меня, Гриша, прихвати… Га-га-га-га… Чево у габернатура, — у Демина, фабриканта, лутче: орет, на сто верст слышно… Тут как-то с базара я, братцы, ехал, а он у заставы и настигни меня. Да кык рявкнет это в трубу-то! И-их, моя привередница уши приложила, хвост ета пистолетом и пошла по полям чесать, на кульерском не догонишь! Думал уж, жизни решусь…
— Идолы вы, черти! — завопил Гришак истошным голосом; он отлично знал, что этими своими воскресными обличениями он больше всего угодит мужикам и самому Петру Ивановичу даже. — Правду про наш народ говорят, что здря июда Христа так дешево продал, наши сумели бы взять подороже. Антамабили, милиенчики… Тьфу! Душа-то, душа-то есть ли у вас, у чертей?
Петр Иванович, который, склонив с улыбкой голову на бок, с удовольствием следил за разгоравшейся вспышкой, вдруг насторожился:
— Постой, не ори! — строго остановил он вдруг Гришака. — Никак колколо…
Все прислушались: в самом деле, в зеленой солнечной пойме заливался малиновым звоном колокольчик.
— Это Лаврова ямщика колколо… — послышались голоса. — Его и есть… Ишь, как нажаривает… Чего там: первый ездок… Да уж не сынок ли это к тебе едет, Петр Иваныч, а?
— По времени так что и пора… — сказал Петр Иванович, глядя из-под руки в пойму. — Ну, я так полагаю, что он телеграммой упредил бы заблаговременно…
— Что же, с супругой пожалует?
— Хотел с супругой…
— Вот бы любопытно на мериканку-то поглядеть, какие они такие бывают… А как он, Лексей-ат Петрович, с ей разговаривает?
— Как разговаривает?.. Так по американски и разговаривает…
— Ты гляди, братец мой, как человек произошел, а? — заговорили мужики. — Енжинер, деньги гребет видимо-невидимо, на мериканке женился… А что, Петр Иванович, как, мериканцы-то в Бога веруют? Али, может, нехрещеные какие? Во, говори с дураком! Чай, они не турки…
Тройка гнедых, вся в мыле, ворвалась в серенькую околицу маленькой и тихой Мещеры, в буре захлебывающихся звуков подлетела к дому Петра Ивановича и ямщик, округлив руки, лихо осадил коней:
— Тпру… Пожалуйте…
— Он… Он и есть, Лексей Петрович… — взволновались все, вставая. — Ишь ты, чисто вот габернатур… А мериканка-то, — гляди, гляди, братцы…
— Алешенька… да что же это ты не упредил нас?.. — заторопился навстречу сыну Петр Иванович. — Мамаша, мамаша! — крикнул он оборачиваясь, в окна. — Скорее: Алешенька приехал…
— Иду уж, иду… — сияя всем своим толстым, добродушным лицом, торопилась от дому маленькая, круглая Марья Евстигнеевна или, как ее все добродушно звали, Стегневна.
Из коляски между тем вышел Алексей Петрович, высокий, худой, с бритым лицом, лет за тридцать, в широком, дорожном пальто и пестром картузике «с нахлюпкой», и помогал выбраться своей жене, красивой женщине, тоже в широком пальто и длинной вуали, которая окружала ее голову нежно-синим облаком. Алексей Петрович, улыбаясь одними губами — в глазах его стояла не то большая усталость, не то какое-то особенное, тяжелое равнодушие ко всему, — обнялся с взволнованными родителями и представил им свою жену.
— Ну, вот… Прошу любить и жаловать… — сказал он. — Только вот беда: по-русски то она не говорить ни слова…
Старики не посмели расцеловаться с невесткой. Та, улыбаясь им ласково всеми своими белыми зубами, энергично, с каким-то вывертом, дернула их за руки и что-то проговорила вроде как по-птичьи.
Старики, смущенные и сияющие, только кланялись.
— Ну, земляки, здравствуйте… обратился к крестьянам Алексей Петрович. — Как живете-можете?
— Здрастовай, Лексей Петрович… — раздались голоса. — С приездом! В кои-то веки собрался на родину… Мы уж думали, забыл ты про нас совсем в Америке-то своей… А постарел, постарел, говорить нечего… Чудак-человек, известно: заботы…
Один, посмелее, поздоровался с гостем за руку, за ним другой и Алексей Петрович, здороваясь, обошел всех. Сбежавшиеся между тем со всех концов бабы и ребята во глаза на мериканку. На лицах их было жестокое разочарование: она была, как и все бабы, только что тонка уж очень, да говорит чудно, по-птичьему. А то ничего, вальяжная барыня…
— Ну, жалуйте, жалуйте в дом, гости дорогие… — повторяла сияющая Стегневна. Уж не знаю, как и величать ее, женушку-то твою…
— Зовут ее Мэри Бленч… — отвечал сын. — А вы зовите… ну, хоть Машей, что ли…
— Гришак, ты что рот разинул? — строго прикрикнул Петр Иванович. — Тащи вещи в дом… Живо!
Гришак с полным усердием взялся за желтые чемоданы и баульчики с блестящим никелевым прибором, за пестрые пледы, за шляпные футляры. Толстая Марфа, кухарка, с красными лакированными щеками, и работник Митюха, молодой парень с совершенно белыми ресницами и волосами и сонными глазами, помогали ему, а Марфа уже бурчала на Гришака:
— Да ты тише… Нешто можно так с господскими вещами обходиться? Облом!.. Ты мужиком-то не будь, а норови как поаккуратнее…
— Ну, вот что, милой… — обратился Петр Иванович к ямщику, здоровому парню с налитой кровью шеей, русыми кудрями и серебряной серьгой в ухе. — Ты лошадей-то во дворе поставь, а сам пройдешь на кухню: там тебе Марфа и водочки поднесет, и закусишь…
— Не извольте беспокоиться, Петр Иванович… Много вашей милостью довольны…
— Ну, земляки… — весело и торжественно крикнул Петр Иванович. — По случаю приезда моего наследника жертвую вам на вино и угощение… Староста, Семен Иваныч, распорядись там, — мы потом сочтемся… И денег моих не жалей — гулять так уж гулять…
— Ура! — зашумела вдруг толпа. — Ура!..
— What is the matter? — сказала Мэри Блэнч. — Are they so pleased at your returning home?
— Жалуйте, жалуйте, гости дорогие… Машенька, родимка… милости просим…
IX
АМЕРИКАНЕЦ
В доме шла суета: в то время, как дорогие гости умывались и чистились в отведенной им большой комнате, рядом со столовой, Стегневна и Марфа, потные, с испуганными лицами, хлопотали в кухне, на погребе, в кладовках, а Петр Иванович собственноручно сервировал большой стол, красиво расставляя вокруг букета из свежей черемухи подносимые ему водки, вина и всякие закуски. Скатерть была свежая, в аппетитных складочках, хорошего полотна, хрусталь и серебро празднично сияли и чудесно пахло от закусок. Тут были и ветчина необыкновенная, и редиска, и омары, и сыры всякие, и копчушки, и заливное — хоть самому Эрмитажу в пору! И яркие краски больших картин в золотых рамах по стенам, и блеск начищенного паркетного пола, и пушистый ковер, и серебряное жерло дорогого граммофона в углу, на особом столике, все это еще более усиливало впечатление сытости, довольства, праздничности…