И, поглядев испуганными, вопрошающими глазами на своих смущенных и притихших собеседников, Юрий Аркадьевич опять взялся за свою тетрадочку и дрожащим от сдержанного волнения голосом продолжал:
«Но не это самое тяжелое и самое жуткое в дяде Яфиме, — самое жуткое в нем это отсутствие какой бы то ни было твердой веры, тех „устоев“, которые открыли в нем разные фантазеры-народники: он ставить свечку Миколе-угоднику, а через десять минут издевается над попом, он подает семитку нищему и бьет поленом не только лошадь — по плачущим глазам, как сказал великий писатель наш, Ф. М. Достоевский, — но и жену, а в нашем древлянском крае он сам про себя говорит, что „наш народ — неверный“, что он „отца с матерью за грош продаст да еще сдачи попросит“. Он чувствует себя каким-то отпетым, и хвалится этим, и неустрашимо заявляет свое „право на бесстыдство“, по выражению того же Ф. М. Достоевского… Послушайте новые сказки народные, учтите ту гнуснейшую ругань, без которой он не умеет ступить и шагу и которой не знает ни один народ в мире, вслушайтесь в его „частушки“, бессмысленные и циничные, которые так быстро, так незаметно подменили его старую поэтическую и прекрасную песню, вглядитесь в пьянство это беспробудное и у вас волос дыбом станет….
Интеллигенция кричит об ужасном положении народа, но она главное свое внимание сосредоточивает на его материальном разорении, между тем положение его в сто раз хуже, чем думает интеллигенция, потому что он как-то душу свою человеческую потерял. Но этого она не только не видит, но и не желает видеть. Она изображает мужика то социалистом, то анархистом, то толстовцем, а все это — ложь! Он не анархист, не социалист, не толстовец, он — с болью сердца пишу я это! — прежде всего пьяница, сифилитик, матерщинник и хулиган. В этом — самое страшное, а совсем не в его материальной необеспеченности, как она ни тяжела, как она ни ужасна. И болезнь эта тем страшнее, что ее упорно замалчивают, ее никто не хочет знать… Урок 905 для всех — и для правительства, и для культурных классов, и для самого народа — прошел безрезультатно и все снова из всех сил вызывают духа тьмы. А я говорю: если шквал 905 повторится еще раз, то, может быть, мы и не выплывем. На вид могуч корабль российский, но я кричу всем: экипаж корабля никуда не годится и бури он не выдержит… И вот, один в тишине ночи, спрашиваю я себя: куда же идет наш народ? Чего он хочет? Что с ним и с нами будет? И не нахожу ответа и чувствую, как меня охватывает страх, и хочется мне крикнуть: ратуйте все, кто еще в Бога верует, кто любит Россию, кто, наконец, просто не хочет гибели своим близким и самому себе!»
Юрий Аркадьевич, сильно взволнованный, замолчал. Наступило тяжелое молчание.
— И я могу подтвердить, что нет в этой картине ни единой неверной черты… — сказал тихо Андрей. — И я тысячи раз ломал себе голову; почему получилось то, что получилось, и не нашел достаточно убедительного ответа. Революционеры винят во всем правительство. И я думаю, что во многом виновато оно, но все же мне думается, что и мы как-то во всем этом виноваты… Весь вопрос только в том, был ли народ раньше лучше?… Исторические документы не очень в этом убеждают…
Юрий Аркадьевич одобрительно кивал головой — не одобрить хорошего человека было бы прежде всего невежливо, — а Максим Максимович что-то напряженно думал: неуютно ему было как-то в XX веке, не дома как-то был он в нем….
— Есть в среде крестьянства одно явление, которое меня очень тревожит, — сказал Юрий Аркадьевич. — Все, что появляется среди мужика даровитого, предприимчивого, деятельного, все это уходит из деревни или в интеллигенцию, или в круги торговые и промышленные и очень скоро порывает с деревней все связи. Происходит какое-то постоянное усекновение главы крестьянства… И как остановить этот исход «головки», я не знаю…
— Во всяком случае революция бессильна сделать тут что-нибудь… — сказал Андрей. — И вообще попытки революционеров поправить дело путем революции меня смущают… — продолжал он задумчиво. — Наш 905 напугал меня. Если революции суждено победить, то победить она может, только опираясь на нравственное начало, а у нас она всегда и прежде всего стремится совсем освободить человека от власти нравственного начала. Вспомните не только Пугача или Разина, вспомните 905 с его «все позволено»… Я понял бы и принял только ту революцию, которая целью своей поставила бы поднятие человека на до тех пор неведомую нравственную высоту….
— Но разве без революции это невозможно? — тихо сказал профессор Сорокопутов.
— Я, пожалуй, не точно выразился: революция только и должна состоять в этом подъеме человека на высшую нравственную ступень…
Тихая беседа затянулась до глубокой ночи.
— А вы знаете что, глубокоуважаемый Юрий Аркадьевич? — говорил, прощаясь, профессор. — Дайте-ка мне ваше писаньице с собой — я хочу поместить его в столичных газетах. Кое-какие связи у меня есть. И я думаю, что поставить этот важный вопрос на обсуждение общества было бы полезно…
— Да с радостью, дорогой Максим Максимович, с великой радостью! — отозвался старик. — Да, Господи помилуй, ну, как же нам своего народа не знать? Премного обяжете… Пусть послушают там, в столицах, голос человека с места… Но только… хе-хе-хе… — робко засмеялся он. — Разрешите и мне затруднить вас своей просьбишкой, — нет, нет, я не для себя, я для музее нашего хлопочу!.. Вот вы сделали великую честь нашему городу своим посещением, но надо это, так сказать, увековечить: батюшка, Максим Максимович, пожертвуйте музею нашему черновичок какой ваш или что-нибудь там такое…
— Да помилуйте… — совсем сконфузился профессор. — Я только очень скромный ученый и кому же это нужно?… Нет… это невозможно…
— Нет, нет, уж вы будете милостивы, не сопротивляйтесь… — просил Юрий Аркадьевич. — Так страничку, другую… Или какую книжку записную старенькую… Помилуйте: ваше имя стоит в ряду с Василием Осиповичем и другими светилами нашими, как же можно, Господи помилуй? Мы понимаем… И вот завтра я буду показывать вам все достопримечательности наши, так разрешите мне захватить с собой фотографа и пусть он снимет нас… ну, скажем, около Божьей Матери-на-Сече… Там мы с вами фрески XII века, недавно открытые, осматривать будем, — архиерей, такая, прости Господи, балда, «подновлять» было вздумал, насилу я отстоял… Так вот и сняли бы мы вас там….
— Да, право, я не знаю…
— Ну, Максим Максимович, сдавайтесь… — поддержал старика Андрей. — Вы должны оставить нам, вашим друзьям, память о вашем посещении… Уважьте древлянцев…
— Ну, что же делать… Извольте… — беспомощно развел профессор руками. — Извольте-с…
— И черновичок, черновичок какой для музее… — совсем осмелев, настаивал Юрий Аркадьевич. — Так, страничку другую, только чтобы память осталась…
И на это Максим Максимович согласился и, совсем счастливый, Юрий Аркадьевич проводил дорогих гостей до калитки…
XVI
НОЧЬ ПОД ИВАНА КУПАЛУ
Подходил Иванов день. Петро переживал неприятные колебания: с одной стороны хотелось ему подкараулить, как цветет папоротник, а затем, с заветным цветком в кармане, пойти под Вартец поискать клад, а с другой стороны было очень боязно. Петро совсем не был труслив: и с медведем встречался носом к носу не раз, и на раненого матерого волка бросался без малейшего колебания, но тут было нечто большее, чем медведь или волк: неизвестное, таинственное. Наконец, поколебавшись достаточно, Петро сказал себе: «Э, где наше не пропадало!» и, хотя в словах этих не было, в сущности, решительно никакого смысла, колебания Петро кончились: он решил попытать счастья.
Решив попытать счастья, Петро стал фантазировать: что он сделает, когда найдет клад. Он решил купить себе тогда серебряные часы с цепочкой, тульскую централку двенадцатого калибра и новый картуз, непременно с блестящим козырьком. А Дуняше — ах, и хороша дивчинка! — платье полушелковое, платок и колечко. А помимо всего этого он выпишет себе всяких прейскурантов прямо без числа, ворохами. Он так привык наслаждаться изображенными в прейскурантах богатствами платонически, что ему и в голову не приходило увеличить, в случае удачи с кладом, список своих приобретений…