– Настасьюшка, а ты что светло-то не поставишь? – промолвила, прервав свой рассказ, невидная в вечерней сутеми бабка Груня.
Заика опять быстро догадался, чего не хватает в приподнятой с подоконника настольной лампушке. Минут через десять в хате остро запахло бензином.
– Хлопцы, соль у кого есть? – осведомился Заика.
Соль нашлась у Тютюнника, винницкий колгоспник запасся не одним сахарным песком, он не побрезговал и солью, значит, на тот свет он больше не собирался.
В лампушку насыпали соли, потом налили бензину, подрезали тесьму, и в хате засияло давно не сиявшее в ней солнышко.
– Вы что, с ума сошли? – привстав со своего чурбака, напустился на любителей тепла и света старший сержант Ковалев.
А ведь и вправду с ума сошли, забыли замаскировать, накинуть что-то на окна. Накинули. И все же я не мог успокоиться, вспомнились слова командира роты: противник следит за каждым нашим шагом. Вполне возможно, он уследил и наше солнышко. Ничего не сказав, в одной безрукавке я вышел на улицу, предполагая, что на нее уже движутся эскадрильи немецких ночных бомбардировщиков. Яблочно, с аппетитным смаком хрустнул, отозвался на мои потайные думы крупитчато-рассыпчатый снежок. Я насторожился, недвижимо замер и весь устремился в небо, которое шевелилось первыми зябкими звездами, а там, где столбился, багровел закат, подернулось озерной ледяной зеленцой. Небо отчужденно, колодезно безмолвствовало, но что-то гудело, что-то ныло так близко, что я еще более насторожился. И только тогда, когда меня стал донимать мороз, я догадался, что гудят телеграфные столбы. Подпрыгнув от снизошедшей на мои плечи окрыляющей радости, я пробежался по улице. Возвратился в хату с жарко пылающими, ошпаренными морозом ушами.
Укладывался на разостланных по земляному полу шинелях мой противотанковый взвод, он распростился с бабкой Груней, старуха убралась на свои кирпичики, на свою соломой обогретую печь. Осталась Настасьюшка, она сидела возле кровати, возле своего зернышка и тихо всхлипывала. С чего? Почему? Никто не знал, никто не мог знать.
Темная вода во облацех, темны и бабьи торопливо спрятанные в подол молчаливые слезы.
Бросил на пол меховую безрукавку, хотел было укрыться ее овечьей шерстью, но мой помощник старший сержант Ковалев подозвал меня к наполненному кашей котелку.
Пожалуй, за все время пребывания в армии (в тылу и на фронте) я полностью удовлетворил насущные потребности своего желудка. Думаю, досыта наелся и Тютюнник, иначе он не лежал бы так смирно и не смотрел бы на расклеенные по потолку газеты со снимками приехавшего в Москву Риббентропа, а также с текстом договора о ненападении и взаимном сотрудничестве между Советским Союзом и Германией.
Глянул на притихшую Настасьюшку, на ее пшеничное зернышко и – обжегся, обжег себя той слезой, что выкатилась из бездонного омута, что светилась на его опущенных ресницах.
Почему-то опять потянуло на улицу, застегнул безрукавку и в одной безрукавке вышел на мороз под аспидно-черное, в крупных звездах небо. Мне показалось, что я опустился в какой-то глубокий колодезь, и, если б не снег под ногами, я бы не мог подумать, что мои валенки на поверхности земли, что я в Левой Россоши – земля не ощущалась, не виделась, сплошная колодезная темь. В такую темь невольно устремляешь себя к небу, к звездам. На какое-то время я забыл о войне, забыл о том, что я командир взвода противотанковых ружей, я возношусь к созвездию Геркулеса, иду по Млечному Пути…
– Стой! Кто идет? – послышался чей-то голос.
– Свои.
– Кто свои?
Говорю свою фамилию, свою должность, возвращаюсь к самому себе, вновь приближаю себя к Тютюннику, Наурбиеву, Адаркину…
– Это вы, товарищ лейтенант? – нет, не Тютюнник спросил, спросил Заика, он услышал всхлип тяжело открывшейся двери, услышал дыхание вошедшего вместе со мной круто завернувшего мороза.
Все так же горит лампушка, топится грубка, я сажусь на скамейку, молча гляжу на спящего Адаркина, Фомина, гляжу на Загоруйко, я еще никогда не видел, чтоб кто-то из них так самозабвенно отдавался сну, сказалась отдаленность от передовой, безопасность сказалась.
– А вы что не приляжете? – пропела со своей кровати припавшая к пшеничному зернышку Настасьюшка.
А и впрямь, почему я не прилягу, почему то и дело выбегаю на улицу, подолгу пребываю на морозе? Наверное, потому, что я считаю себя виноватым перед тем же Адаркиным, перед тем же Фоминым за ту тревогу, которую я затеял без какой-либо надобности, скорей всего, по глупости…
Треснул огонек в лампушке (по всей вероятности, от соли), треснул так, что я вздрогнул, вот ведь как получается, на передовой вроде бы держался, не вздрагивал, тут – вздрогнул. Посмотрел на прикрытую вязаным платком Настасьюшку, хотелось, чтоб она привстала, чтоб что-то еще пропела. Не привстала. Посмотрел на сладко опочивающего Тютюнника, на его лицо, оно мне показалось не таким, каким я видел на протяжении восьми месяцев, лицо винницкого колгоспника на удивление походило на обличье запорожского казака, правда, оно не было так воинственно, но черные, придвинутые к переносице брови, горбоносость, припухшие губы, все это, как с картины Репина, с той картины, которая рассказывает, как писалось письмо турецкому султану.
Проскрипели чьи-то шаги, мои глаза прилипли к белому лубку бокового окна, прилипли под приподнятым одеяльцем, под тем одеяльцем, что маскировало, не пропускало свет потрескивающей лампушки.
Кинулся к двери, выбежал во двор. И – столкнулся с замполитом, со старшим лейтенантом Гудуадзе.
– К тебе иду, – тяжело дыша, проговорил мой наставник, мой доброжелатель.
Вошли в хату. Думалось, никто не услышит, никто не приподнимет головы, тихо посидим, поговорим. Приподнялась Настасьюшка, глянула на припорошенного морозным инеем пожилого человека и – потупилась. А пожилой человек снял со своих рук меховые варежки и схватился за усы, они бело, мучнисто заиндевели, понадобилось немало времени, чтоб они оттаяли, обрели тот вид, какой не так уж старил пожилого человека.
Откуда-то спрыгнул, стукнулся пушистыми лапами о земляной пол мой зеленоглазый сибиряк.
– Генацвали!
Кот потянулся, выгнул спину, но побоялся подойти к прикрытым тающим снегом валенкам, приподнял зеленую тоску своих бездомных глаз и выжидательно притих.
Мне показалось, что замполит кроме кота ничего не видит. Я ошибся, замполит все видел, он только придерживал себя, не спешил войти в чужую дверь, в чужую душу.
– Товарищ старший лейтенант, проходите, – как-то сами собой слетели с моих губ эти не по-армейски прозвучавшие слова.
– Куда я пройду? Куда?
– К столу.
– А чем угощать-то будешь?
Угостить я мог только пшенной кашей, что была сварена в довольно вместительном чугуне и сдобрена комбижиром.
Замполит не отказался, снял шапку, подсел к чугуну, вынул из полевой сумки алюминиевую ложку и аппетитно угостился.
Приподнялся старший сержант Ковалев, поприветствовал замполита, потом вышел на улицу, на улице пробыл долго, наверно, смотрел на звезды, по звездам узнавал время, а может, углядел зеленоватую выбрезжь рассветной зари, впрочем, по моим предположениям, до зари было недалеко, я как-то нутром ощущал ее приближение…
Проснулось пшеничное зернышко, проснувшись, заплакало. Значит, и оно ощутило зеленоватую выбрезжь, оно приподняло свои смородинки, а смородинки приподнимаются только навстречь близкой паутри.
В хату, в ее еще не выстывшее тепло ввалился сержант Афанасьев, он передал приказание командира роты о дальнейшей дислокации, о том, чтоб взвод ровно в 6.00 был возле своей машины.
Мне не нужно было кого-то будить, все поднялись сами, все понимали, что наша хата – не наша позиция, она – наш бивак. Жалостно посмотрел на меня мой зеленоглазый сибиряк, посмотрел он и на сидящего на грубо сколоченной скамейке старшего лейтенанта Гудуадзе, знала кошачья душа, кто может проявить какую-то заботу о ее судьбе, о ее бездомной участи. Старший лейтенант стал уговаривать вставшую с кровати Настасьюшку чтоб она приютила жалобно смотрящего генацвали, и торжественно пообещал по окончании войны заехать за ним, чтоб увезти его к себе домой, в Грузию, я тоже замолвил словечко за своего недавнего квартиранта.