Литмир - Электронная Библиотека

Придерживая пляшущую на бедре туго набитую кирзовую сумку, я всем существом своим (как это делал лейтенант Аблов) подался вперед, легко добежал до машины, возле которой стоял младший лейтенант Заруцкий, и по всем правилам строевого устава доложился о прибытии. Младший лейтенант был весьма польщен проявленной мной дисциплинированностью. Он сам приложил к ушанке руку, как-то неестественно оттопырил большой, засунутый в напалок рукавицы слегка согнутый палец. Потом раскрыл планшет, по засунутой под его целлулоид карте я узнал, что мы находимся в Левой Россоши.

– Может создаться такое впечатление, что мы вышли из поля зрения противника, – как всегда размеренно и вкрадчиво, начал говорить младший лейтенант, – на самом деле противник следит за каждым нашим шагом, поэтому комбат приказал немедленно рассредоточиться…

– Как рассредоточиться?

– Разрешено войти в хаты.

Такого разрешения я не ожидал и от радости стукнул пятками, но ожидаемого мной эффекта не получилось, валяные пятки остались глухими, они никак не откликнулась на мою неожиданную радость, зато когда я возвращался к своему взводу, под моими ногами все играло и пело, да и сами ноги, как струны – играли и пели.

Без стука (в моем селе до сих пор в любую избу входят без стука) вошли мы в самую ближнюю хату и – остановились. На земляном полу на обрывке половика сидел мальчик, сидел без штанишек, в одной короткой, по пупок, рубашонке. Он сучил голыми отечными ножонками, а когда учуял вошедший вместе с нами холодок, приподнял заплаканные глаза, свои удивительной чистоты смородинки.

– Ма… Ма-ма…

– Где мама? – склонясь к мальчику, к его приподнятым смородинкам, попытался войти в контакт с необычной для всех нас тыловой обстановкой младший сержант Адаркин.

– Папа, папа, – ребенок снова залился крупно падающими с бледных голодных щек слезами.

Обронили зернышко не впору, не вовремя, обронили на сырую землю. Проклюнулось зернышко, потянулось к теплу и свету, но надвинулись тучи, притемнили свет, выстудили тепло, холодно стало и голодно.

Адаркин снял вещмешок, развязал его, порылся в нем, потом опустил руки – в мешке не оказалось ничего такого, чем можно было бы утешить окунутые в слезы смородинки.

Я не видел, когда и как развязывал свой вещмешок Тютюнник, но я видел на его ладони в обрывке старой, измусоленной газеты две-три щепотки каким-то чудом сбереженного сахарного песка. Ребенок побоялся к ним прикоснуться, можно предположить: он не знал вкуса сахара, знал только горечь своих и материнских слез.

Пришлось выпустить из-за пазухи зеленоглазого сибиряка. Кот мягко прикоснулся к земляному полу и, подняв усатую морду жалобно посмотрел на меня, ему, наверное, не хотелось расставаться с моим теплом. Ребенок успокоился, потянулся к коту, он даже улыбнулся, когда увидел стоймя стоящий дымчато распушенный хвост.

Глухо стукнула зашпаклеванная тряпичной ватой и забитая инеем дверь. Все мы обернулись. В хату вошла одетая в мужской полушубок еще молодая, но строгая на вид женщина. Она, не раздеваясь, кинулась к ребенку, взяла его на руки, стала тутушкать. Мы не знали, что нам делать, женщина не сказала нам ни слова, она даже не поздоровалась с нами, и мы спросили: кто она?

– Кто я? Человек.

Такой ответ мог бы не удовлетворить нас, но мы увидели, что разговариваем с хозяйкой не очень-то гостеприимной хаты. Я запомнил глаза этой хозяйки, они не походили на глаза сидящего на ее коленях мальчика – два бездонных омута неизбывного, безысходного горя, и тогда-то я уразумел, что такое война, верней, увидел эту войну с той стороны, с какой я ее еще не видел.

Глянул на Тютюнника, на Адаркина, на Заику, они вроде не устрашились пугающего своей глубиной неизбывного горя, не устрашился и мой помощник старший сержант Ковалев, он снял с себя автомат, приставил его к стене, снял шапку, пригладил жидкие пепельно-белесые волосы и, ничего не говоря, опустился на пол, присел на потемневший от времени чурбачок, на тот чурбачок, без которого не обходится ни одна хата, ни одна изба, на нем что-то рубят, что-то отесывают, затесывают…

Снова тяжело, с морозным стоном открылась дверь, в хате появилась говорливая и, видать, милосердная старуха, она сразу же, с порога сердобольно пропела:

– Что же ты, Настасьюшка, служивых-то не дюже приветливо встречаешь? Иззяблись небось служивые. Соломки бы принесла да грубку затопила. А угостить-то, чем их угостить-то, я и сама не ведаю. Какие они страсти терпят, какие они раны на себя принимают. А на улице-то опять все кухтой схватило, дюже на мороз завернуло.

Посмотрели на окошки, они залубенели. Когда-то к таким окошкам я приставлял пятачок, и изба наша становилась богаче, она, как начищенный самовар медалями, светилась большими круглыми монетами.

Нюстасьюшка легко перекинула на руки засмугленной степными ветрами, изморщиненной старухи свое пшеничное зернышко и принялась хлопотать по хозяйству. Сходила на двор, принесла соломки, нашла с десяток прихваченных морозом, увядших картофелин, положила их в котелок.

Вспыхнула солома в грубке, запалил ее Тютюнник, он хоть и не курил, но всегда держал при себе серники. А Заика (когда он успел?) притащил от старшины Шаповалова положенный нам на дорогу сухой суточный паек – четыре пачки крупы, шесть буханок хлеба, граммов сто комбижира, выложил на прикрытый клеенкой стол увесистый кулек сахарного песку.

В хате сделалось веселее, окна как будто оттаяли и – просветлели. Оживела и Настасьюшка, скинула полушубок, вымыла под глиняным рукомойником руки, вытерла их висящей на гвоздике холстиной. Потом отыскала в куте топорик и хотела было сызнова выйти во двор. Топорик мигом очутился в руках Заики.

– Дровишек наготовить? – быстро сообразил Заика и быстро возвратился с дровами, да с такими, от которых грубка взвыла, взвыв, начала жарко постреливать, все время прицеливаясь в потирающего ладонями, охочего до всякого тепла Наурбиева.

– Я пойду, Настасьюшка, – спохватилась уже забытая нами старуха. – Пойду, милая, пойду. Голубка-то своего береги, сморился он, куда положить-то его?

– Со мной он спит, на кровати.

– Я положу его на кроватку.

И все же старуха не ушла. Положила ребенка на кровать, прикрыла его попавшимся под руку платком и опять присела на скамейку.

– Семьдесят восемь зим прожила я на белом свете, сынки мои, всего нагляделась, но думала ли я, что до эдакой страсти доживу? Была война, японская, германская, мужик мой еще на японской сгиб, два сына остались, и они сгибли, чи на гражданской, чи на германской, сейчас она, война-то, и до моих косточек добралась. Нас ведь тоже все лето бонбили, козушку мою убило, а меня Господь оборонил.

– Значит, бабуся, будешь жить еще семьдесят восемь лет…

– Что вы, сынки мои, какая жизнь, коли смертушка кругом ходит, козушку и то не миновала. Глянула я и своим глазам не поверила – остались рожки да ножки, да и их разметало в разные стороны.

Не заметили, как в окна хаты уставился закат, и окна побагровели, наступил тот самый час, когда сумерничают, предаются досужим разговорам, вспоминают разные истории. Правда, затеянная мной ночная тревога, многокилометровый автобросок не могли не сморить того же Тютюнника, того же Наурбиева, но представился случай (на войне такое редко бывает) поговорить с людьми, которые уже успели познать весь ужас всемирной мясорубки, поэтому все мы внимательно слушали и нашу хозяйку, и обороненную от бонбы старуху.

– Бабка Груня, а ты расскажи, как на тебе немец верхом ездил, – подала свой голосок стоящая у грубки Настасьюшка, она вроде отошла, забыла свое горе.

– Немец, он на ероплане скакал, а мне показалось, что он на меня, старуху, уселся. Оно ведь и могло так показаться, так примститься, козушку-то разметало, а я в бега ударилась, бегу, а он, налетный, гудит надо мной, гудит и гудит, гудит и гудит, гуд энтот и сейчас из ушей не выходит…

С окон пошел закат, сделалось темно, только грубка светилась раскаленной плитой да Фомин попыхивал едва заметным огоньком потрескивающей цигарки.

24
{"b":"673654","o":1}