Неожиданно всхлипнула, а потом и завела причит в голос сестра Деденева. Но это не сбило Бейма. Он уверенно вел:
И вновь неожиданно как-то
Познать заповедную ложь
У самого дерзкого тракта,
Где грабят за то, что живешь.
И тракт этот жизнью зовется,
Вернее, ее бытием,
Где каждый страдает и бьется,
Как сом на кукане своем.
– Это точно! – вскричал какой-то старичок, пьяный уже оттого, что рядом столько много народа.
А Вениамин, чуть подняв голос, заключал:
И если однажды поймешь ты,
Что снова зело повезло,
То браунинг старый возьмешь ты,
С которым поехал в село.
И выстрелишь так откровенно
В то место, которым был глух,
Чтоб грех до восьмого колена
Клевал, словно черный петух.
Чтоб давняя присказка зрела:
Подкову найдешь – разогни,
И чтобы державное дело
Твои не итожило дни.
А личное… Что в нем корысти?
Отец! Я – живой! Я – у ног!
Достойный резца или кисти,
Тобою низвергнутый Бог!
Паузе не дали постоять и секунды, тут же раздались сперва жидкие хлопки, а потом и целая овация. Все смотрели на Вениамина, который, словно позируя художнику, томно опустил долу свои очи.
Прялин глянул на Куимова. Тот, упершись лбом о запястье, кажется, прикрыл от стыда глаза. Как-то виновато, точнее, загнанно улыбалась Светлана Ларисова. Зато Конебрицкий ликовал. Вскочив, он то и дело выкрикивал:
– Браво!
– Ну как тебе сынок? – спросил Прялин Геннадия, когда они после поминок вместе вышли на улицу.
Шел дождь. Но мелкий и такой как бы спотыкающийся. И глохлые звуки, медленно копошащиеся в отдалении, копились в сознании, чтобы каждый мог, рассортировав их, понять, что чуть погуживает – это завод, а пошикивает – паровоз-кукушка, к тому же надрезая тишину своим резким, срывающимся в сиплость гудком.
– Его смерть, – тихо начал Куимов, – была предлогом, чтобы показать, кто есть кто.
Георгий кивнул.
– А потом, – продолжил тот, – будут говорить примерно так: «А помните, мы с вами встречались на поминках? Какой был человек! И представьте, мой лучший друг!»
– Ну уж ты наговоришь, – не согласилась Светлана.
– Мы недавно с ней, – кивнул он на жену, – были в одной компании. Ну среди прочего разговора речь зашла о Боге. Ну один что-то сказал, второй. И вдруг одна особа как закричит: «Что вы мне этим Богом голову морочите?» И – в рев. Насилу ее успокоили.
– В самом деле, чего она сорвалась, до сих пор неясно, – подтвердила слова мужа Ларисова.
– Да что же тут непонятного: ненавидят они не только нас, но и веру, которую мы исповедуем. И Россия для них, как гора искушения.
Прялин знал Куимого давно. Ведал о его привязанностях, тяжелых, как болезнь, которые он переживал с томительной последовательностью: сперва шли вздохи, перемежающиеся сомнениями, потом, вроде бы случайные встречи с той, которая стала предметом вожделения, следом – уже надоедливое – препровождение и наконец тягостное преследование с истерикой постоянной ревности и, как правило, необоснованными упреками.
Однажды, гостя у Геннадия, Прялин оставил у него одну подтяжку. Что потом было – и не описать! Светлана рассказывала, как он, явившись среди ночи из якобы длительной командировки, первым делом, войдя в квартиру, рывком отпахнул занавесь, что загораживала дверь на балкон. Там никого не было. Но ревность, видимо, еще хмелевато бродила в крови, потому он, хотя и без прежнего рвения, заглянул в шкаф и даже за диван. И вдруг заметил, как со шкафа свисает подтяжка…
И Прялин до сих пор не знает, что надрало его позвонить как раз в эту минуту и спросить про свою пропажу.
А Светлана уже рыдала в трубку.
На углу следующей улицы они расстались, и Прялин вдруг почувствовал себя страшно одиноко. И он, наверно, повернул бы назад, чтобы «захомутать» того же Конебрицкого, хоть с ним выпить где-то в укромном месте и просто – вольно – поболтать о том о сем.
Но в последний миг он от этого намерения отказался, надеясь рассеяться дома, в семье, там, где его наверняка уже заждались.
Чаще грусть его не имела причины. Она накатывала неожиданно. Щемила душа, и горло щекотали слезы.
Обычно вспоминался интернат, хоть и вполне обеспеченное, но сиротство, больше, конечно, сиротство души, и длинная череда мерзости, которая сопровождала ту самую жизнь, что была проведена вне дома.
Дождь тем временем перестал, и в тучах стали проламываться фиалковые прогалы.
И тут возле него неожиданно притормозила машина.
– Я не посмел к вам подойти, – опустив стекло, сказал легкий на помине Конебрицкий.
Прялин встрепенулся, но ничего не ответил.
– А потом, – добавил Костя, – у меня к вам разговор есть.
И кто-то из глуби машины уже распахивал перед Георгием дверцу.
3
Сказать честно, Конебрицкий никогда не думал, что жизнь в столице приобретет для него совершенно другие, нежели в Листопадовке, контуры, очертания и даже горизонты. Дядя Яков Львович Дрожак, его жена Ада и больше всего ее брат Натан Давлатович затаскали его по художникам и артистам, а – тоже их хорошие друзья – композитор Лев Иосифович Аберзин и поэт Густав Дормидонтович познакомили с музыкантами и с тем же Вениамином Беймом, на поминках отца которого все так славно провели время.
Правда, кое-что попервам Костю смущало. Например, когда они навестили композитора, кажется, Иорданского. Такой он симпатичный дедуля, ну и не менее привлекательные иже с ним из его семейства люди. И вот когда собрались все усесться за стол, старейшина повелел всем домочадцам встать вокруг трапезного возвышения и начал дохлым голосом:
У дороги чибис,
У дороги чибис.
Он кричит,
Волнуется, чудак.
И тут ему подвторило сразу несколько голосов:
Ах, скажите, чьи вы,
Ах, скажите, чьи вы,
И зачем, зачем
Явились вы сюда?
Потом пели только дети, и концовка песни звучала так:
Мы друзья пернатых,
Мы друзья пернатых
И твоих, твоих
Не тронем чибисят,
– Вот эта песня, – сказал старейшина рода, когда все после пения уселись, – и кормит нас уже много лет.
Ему зааплодировали.
В другом же месте острый драматизм приобрел еще один, тоже на глазах Конебрицкого происходивший, ритуал. Это когда Вениамин Бейм заставлял каждого, к себе входящего, стоять на голове. Тот, у кого это получалось, уходил в комнату, где слышались женские голоса. А кому не удавалось соблюсти противоположную естеству вертикальность, пировал в переднем зале, где в основном находились люди пожилые и, как показалось Косте, неинтересные.
Конебрицкий, естественно, попал в комнату, которую про себя окрестил «интимной». И был встречен там так, словно являлся светилом нашего столетия. К нему со всех сторон лезли обниматься, а девушки целовали во что только доставалось.
– Ну вот! – вскричала одна из них – крашеная блондинка. – В нашем полку прибыло и еще одним настоящим мужчиной!