Обо всем этом Алевтина рассказывала весело, считая, что от спасителя у нее не должно быть секретов.
Они сидели у окна, и иногда перед его ликом промахивала птица или кривил ветер сорванный с петель ставень, и Чемоданова разбирала грусть.
Именно она повелела взять молоток и прибить тот самый – болтающийся – ставень. Сколотить в монолит защербатившуюся было калитку. И вообще, кое-что покумекать по хозяйству.
А Алевтина ходила за ним следом и то и дело прыскала в кулак.
– Теперь все с ума посходят, – говорила, – на моем подворье и – мужик!
Рассмешил ее и кот, который, терпеливо крадясь к вольготно чирикавшим воробьям, по-рыбьи повиливал хвостом.
Потом погас свет, словно провалился во тьму, и, как вода на дне глубокого колодца, забрезжили стекла окон.
А затем, осилив первую, самую ответственную перед новой бабой гонку, он вышел на крыльцо. Поселок спал вольготным широким сном. В городе такого сроду не ощутишь. Там, в доме напротив, почти всю ночь источканным огнями, ощущение блаженной сонности не приходит. Все окна находились как бы на взводе, и палец жильцов квартир, казалось, все время был на курке выключателя.
И какой-нибудь очеловеченный уже тем, что был членом семьи, кобель подлаивал, когда ругалась хозяйка, и подвывал, когда – по пьяни – счинался петь хозяин.
А по карнизам то там, то сям поблескивали мерцающие, с выпадающими буквами световые недомолвки.
Стояла тихая дремная погода. Именно в такую погоду его тянуло блуждать. И он бы сорвался с ее порога, но она сонно позвала его в дом.
А потом было простое лежание, что на языке баб называется тихим счастьем.
Он же спать вдвоем не любил, потому, улучив момент, когда Алевтина задремала, переместил себя на кушетку, где тут же провалился в сон.
И привиделся ему какой-то то ли базар, то ли ярмарка, словом, толкучий рынок, и величайшее множество милиционеров. Они там напоминали львов в саване. Сыто глядя на мир, они вроде и не видели, как рядом шел тот самый преступный торг, пресекать который их, собственно, сюда и поставили. Потом, наскучив пялить глаза на безынтересную им базарную возню и шевеление, они обостряли зрение, ожесточали жесты и, ометаллив голос, говорили:
– Гражданин! Пройдемте со мной!
Отполыхнув в сторону, спекулянты – кто в рейтузы, кто в чулки, кто за обшлаг – прятали только что выручение деньги и, внезапно превратившись в зевак, шли вслед за своим любопытством: а что же на это раз сделает Димка-Невидимка, или Костя Вырви Хвост?
Но вот раздался мягкий звук немого разрушения. Сейчас некто, в руках у кого появился финарь, окропит базар первой кровавостью.
Но, видимо в тот самый момент, была обнаружена пропажа. Нет, не там, на базаре, а здесь, на койке, и Алевтина придрожав грудью, ухлестнула Максима руками на его кушетке и повела в дымящееся логово своей бабской беспредельности.
А потом…
Он вздрогнул от того, что мысль споткнулась о что-то из другой реальности, и вдруг понял, что вышел как раз к той сосне, возле которой должен его ждать тот, кто звонил.
Но там никого не было.
Он присел на землю, и тут же из куста терновника выпростался некто.
– Здорово! – прохрипел он. И Чемоданов увидел перед собой Коську Прыгу.
– Зачем ты здесь? – недовольно спросил Чемоданов. – Ведь я ждал тебя в декабре.
– Так боженька повелел, – ответил Прыга. – Потому не корячься, а возьми у меня то, что принес.
И он сунул Чемоданову сверток, перевязанный голубой тесемкой.
– Ну вот что, Банкир, – сказал Коська. – Не буду я из твоих коленей дрожь выбивать. Но учти, что из Листопадовки я слинял.
– Ладно! – махнул рукой Чемоданов. – Объявишься.
И они, не прощаясь, расстались.
2
Алевтина сроду бы не догадалась о причине их развода. Вернее, разбега. А скорее всего, бегства только его одного.
Конечно, отдаленно она думала о том, что он, как-то вызнав, что она – мимолетно – поимела дело с бракушей Триголосом, когда ей очень была нужна икра для зело большого областного начальства, сделал, так сказать, выводы.
Но ведь Веденей клялся, что сроду и словом об этом не обмолвится. И вот, видать, стервец, разболтал! И Максим смолчал, но не простил.
Да и как можно было простить, когда к ней он все это время шел с распахнутом душой. А вот она…
Казнение было довольно длинным. Только на третий или на пятый месяц она, наконец, успокоилась. И сперва хотела как-то поговорить с Чемодановым, как говорится, по душам. А потом раздумала. Ведь не примет же она его обратно от этой зачуханной Матрены?
Но Алевтине и на краешек сознания не наступала одна мысль, что Максим ушел от нее совершенно по другой причине. Он вдруг заметил, что она чрезмерно любопытна. Стала, к примеру, проверять: в самом ли деле он ездит по выходным в баптистский молельный дом, в секте которого состоит, или виляет куда-то на сторону?
И вот это и заставило его срочно сменить крышу.
А про Триголоса он тоже знал. Причем во всех подробностях.
И еще не ведала Алевтина, что Максин Петрович не тихий, почти забитый бухгалтеришка, наконец выросший неожиданно до главного, а матерый уголовник, хранитель воровского общака по кличке Банкир.
Ежели кликуха у него всегда была одна-единственная, то фамилий пришлось переменить великое множество. Он был и Бибениным, и Квакиным, и Лязгиным, и Михериным, и Нуделем, и Перхутно, и даже Бейлинсоном.
Его всячески оберегали от разного рода провалов, потому как он, как никто другой, мог блюсти тайную кассу и не позволял не только разворовывать, но и точно знал, когда и кто обязан ее пополнять.
И потому история с кражей денег, которые неожиданно были найдены, придумана им самим, а осуществлена теми, кого уже нету в живых. О Банкире должны были знать единицы.
И вот сейчас Чемоданова очень обеспокоило, что к нему совершенно не вовремя наведался Прыга.
Нет, он ему доверял как самому себе. Но Максим Петрович терпеть не мог импровизаций. Он считал, что там, где вступает в дело художественное мышление, надвигается провал.
Правда, он не боялся того, что грянет какая-либо беда, потому как знал – общак находится в такой защищенности, что до него вряд ли кому-либо доскрестись. А все другое для него, в том числе и собственная жизнь, не имели никакого значения.
Как-то один очень большой авторитет сказал:
– Ежели бы ты был животным, то уже стал бы ископаемым, а поскольку ты человек, то быть тебе музейной редкостью. Когда-нибудь тебя будут показывать за деньги.
Банкир на такую похвалу отозвался грустным хмыком, а сам подумал, что конечно же верно поступил, что весь общак разделил на три части. Первая – это та, которую он приказывал перевести в золото и драгоценные камни и хранить отдельно от денег.
– Пусть лежит на черный день, – сказал он.
Вторая часть была долларовой. И представляла из себя страхфонд.
А вот третья предназначалась для внутренних нужд. Из нее платили пенсию престарелым ворам, причем он же настоял, чтобы наиболее знатные люди преступного мира получали не менее первого секретаря обкома. Оттуда же выплачивалась мзда семьям тех, кто отбывал срок в лагерях и тюрьмах.
Этими деньгами Банкир распоряжался, но никогда их не видел, потому как расчет шел на дальних подступах к нему.
И в молельном доме, про который дотошничала Алевтина, он в самом деле бывал. Там у него были встречи с теми, кто давал отчет о каждой как поступившей, так и израсходованной копейке.
«Деньги любят, когда о них думает даже мертвый» – вот любимая его присказка, которую знали все, кто хоть краешком уха, но слышал про Банкира.
Он же на одних чистоделов, которые решили поозоровать, наложил штраф. И вот как это произошло.
В Сталинграде после реставрации должны были открыть Центральный универмаг. Ну, естественно, перед этим обо всем это растрезвонили на весь белый свет. Гостей чуть ли не со всего Советского Союза понаприглашали.