А потом была родина. И первым, кого с милым восторгом увидел Ефим, был старик, который подкучивал картошку и вырывал все, что считал сорняками. Потому под его веселую, русскую, вернее, украинскую руку вполне могли попасть и горох, и фасоль, и даже капуста.
А рядом с ним разрыхляла грядки женщина, точнее, баба, и старыми граблями без черенка дырила землю, чтобы засыпать туда семена редиски или морквы.
А в купе пели невесть откуда подхваченную песню, из которой Моторыга запомнил только одну фразу:
Здесь мы любовь водили под узды.
И становилось смешно представить себе любовь в образе пусть даже самой красивой в мире, но лошади.
И еще одно заметил Ефим, напущенная было важность, с которой русские девчата пребывали за границей, теперь пропала; к губам то и дело, выпучивая их, подходил смех, и глаза лукаво косили, и становилось уютно, как зимой на пригреве солнца.
И угрюмый всю поездку профессор, который их сопровождал, теперь тихо улыбался у окна. И понимал, что они были порознь молодыми: когда пылала его юность, эти девки еще не родились. Может, они были той травкой, которую когда полешь, кажется, совершенно не убывает, особенно после росы тут же выстреливая своим длинным плосколистьем.
Поезд, как по заказу, остановился в Волгограде на разъезде, который в обиходе зовут Второй верстой, и Ефим, помахав тем, с кем «озаграничился», как кто-то пошутил, направился не яром, как это делал всегда, а улицей, чтобы все видели, что в петлице у него цветок, а в душе намерения сегодня же, сейчас, сию минуту предложить Вале стать ее мужем. Он никогда не думал, что так способен скучать.
Моторыга шел и улыбался, и тот, кто мог его ненароком увидеть, обязательно посчитал бы, что парень малость сошел с рассудка. И первым, видимо, это осознал знакомый, сроду на него не лаявший кобелек. Сейчас он кидался на Ефима.
А потом была старуха, соседка Вали.
– Здравствуй! – сказала она, как на солнце, щеля на него свои выцветшие глаза. – Ты со свадьбы, что ли? – спросила.
– Наоборот, – словоохотливо ответил Ефим. – На свадьбу!
– Ежели к Валентине, – упредила она, – то опоздал.
– Как это? – вырвалось у него.
– Муж к ней возвернулся.
Он молча выдернул цветок из петлицы и, не ведая зачем, растоптал. Будто именно тот был виной того, что случилось или произошло. И тогда свернул в яр. Ринулся к той самой вишенке, с ветки которой когда-то обобрал губами чуть сладковатый молодой клей. Именно он сейчас мог слепить губы, чтобы они не выплеснули стон, скопившийся в душе.
И вишенку он увидел. Только поверженной, словно убитой грозой. С недоразвитыми, не набравшими и половины своей полноты плодами. Она лежала в пыли, уже усохнув листьями.
Ефим отломил кусочек коры от комля и пожевал. Она – горчила, и, кажется, именно этим напомнила, что только обжигающая горечь может вернуть ему его разом сгасшее существование.
И он, выбравшись из оврага, пошел к знаменитым у всех пьяниц пивным «На песках», где и окончил тот так весело складывающийся для него день. Окончил грубо и дерзко, подзаборно уестествив какую-то грязную девку, которая упорно твердила ему, что любит его до ужаса.
Моторыга, как раненый волк, оскалясь и зализывая кровь, выполз из своих воспоминаний, подошел к столу и вызвал рассыльного:
– Оповестите, чтобы ко мне пришел Фельд Григорий Григорьевич.
– Тот самый? – спросил рассыльный.
– Нет, этот! – жестко произнес Моторыга и чуть прикаменел скулами, передавая повестку.
3
Фельд никогда не думал, что так сладко быть у всех на виду. Раньше он сидел в своем прокуренном до помрачения стен и потолка кабинетике, рисовал свои корявые макеты, ругался с метранпажем и наборщиками, подтыривал журналистов, упустивших поставить там где надо запятую, и никогда не думал, что есть на свете какая-то там более высокая или, наоборот, низкая несправедливость.
Гонорар он размечал правильно, с редактором не ссорился, с пьянством находился в суровом разводе, и единственным его грехопадением была Фроська Мамонова, к которой он хаживал не за тем, чтобы сбыть свою мужскую томь и вообще как-то весело и бесшабашно провести время, а исключительно ради длинных, не ограниченных ни временем, ни тем паче темами бесед. Уж чего-чего, а поговорить Гриша умел. Причем речь его настолько пестрила дремучей газетчиной, что порой вяли не только уши, но и лопухи, что росли у крыльца его возлюбленной, ежели она, конечно, в его восприятии таковой была, Фроськи.
В кабинет Моторыги Фельд влетел так, что вроде за этим порогом оборвал погоню мчащихся за ним убийц.
– Садитесь! – пригласил его Ефим.
– После быстрой ходьбы, – поназидал тот, – надо какое-то время постоять, чтобы кровообращение вошло в свои берега. Вот так, теперь я сяду. Так что у вас за вопросы ко мне вдруг объявились?
– У нас ничего «вдруг» не бывает, – в свою очередь поназидал Моторыга. – Ваше дело еще не закрыто, и нужны будут некоторые уточнения, чтобы стало до конца ясно, кому нужно было украсть деньги и…
– Тут все ясно! – вскричал Гриша. – Социальное прошлое висит над каждым, кто имеет доступ, извините, к тугрикам, без которых, как бы мы ни прыгали, человечеству пока не обойтись, потому кто-то, явно знавший мои связи, извините, с Ефросиньей Никитичной, решил под мою голову совершить самую кражу.
– Мамонова приносила когда-либо деньги домой? – вдруг спросил Моторыга.
– Вы на что намекаете?
– Пока я только задаю вопрос: да или нет?
– Я, знаете ли, не в курсе. Вот у меня приятель есть – Эрик Булдаков. Так он считает, что человек должен пережить три стадии грехопадения – родиться, украсть и умереть.
– Ну и в какой же стадии он находится сейчас? – спросил Моторыга.
– Кажется, во второй. Но в юридическом смысле он неуязвим, потому как отношения, описанные в законе, не нарушал.
– Так у кого же он тогда ворует?
– У себя!
– А разве такое возможно?
– Сколько угодно! Вот я сейчас украл, извините, у государства сорок семь минут, потому как все это время должен быть на работе, у себя самого – десять лет, ибо ровно столько усиленно холостякую.
– Вы можете, – взмолился Ефим, – говорить так, чтобы не морочить мне голову?
– С удовольствием! Между прочим, Генри Дэвид Торо писал: «Сейчас я снова временный житель цивилизованного мира».
– А кто такой Торо?
– Господи, вы не знаете Торо? О-о-о! Это меня разочаровывает.
Хочешь узнать, где самые спелые вишни?
Спроси у мальчишек и у дроздов.
– Это его стихи? – зачем-то полюбопытствовал Моторыга, про себя кляня, что задал этот вопрос.
– О, нет! Такие строки мог написать только великий Гете.
– Ну а при чем тут Торо?
– Вот именно! Какое отношение я имею к деньгам, которые побывали в чьем-то кармане, потом взяли и нашлись, так сказать, чтобы не нарушать социалистического правопорядка. Вам не кажется это странным?
– Кажется, – полуустало ответил Моторыга, – потому вы и здесь.
– А на этот счет Фоблаз сказал: «Горе тому, кто блеснет своеобразием в разговоре». Спрашивается, зачем мы ведем эту пустую и, надо сказать, никому не нужную беседу? Дело это прокурор закроет, так как инцидент, как говорится, исчерпан. Те, кто пытался нагреть руки на ротозействе бухгалтера, сделают для себя выводы и другой раз будут красть более продуманно.
– Вот меня и мучит, – вдруг вскричал совершенно неследовательским речитативом Моторыга, – кто они или он?
– Одна португальская монахиня воскликнула так: «Любовь! В каких только безумствах не заставляешь ты нас обретать радость!» Да зачем вам это все надо?
– Но ведь преступник разгуливает на свободе! – вырвалось у Ефима.
– И пусть себе ходит! Но только чтобы не делал необратимых шагов, за которые полагается государственная кара. И не будьте утопическим поклонником Шерлока Холмса. Потому как в вашем распоряжении в данном деле только правовая пустота.