А по углам клуба сидели местные красотки и то и дело поглядывали на него, давая понять, что в Тулу со своим самоваром не ездят.
Знакомая была из тех, кто в любой части своей жизни пытается отыскать что-то если не восторженное, то уж наверняка особенное. И сейчас в ней жил пугливый мотив перемен. Замужество, в которое она угодила совсем неожиданно, и в чем все видели почти пресную обыденность, ей казалось чем-то хрупко-зыбким, призрачным, как именинный десерт, затеянный тайно от гостей.
Стоя с ней рядом, Георгий прилаживал свою внешность то к одной, то к другой, выставленной на всеобщий показ красотке.
А она рассказывала ему о муже, о том, как он трогательно глуп, и теперь уже поздно думать, что ей еще попадется человек, с которым будет не только нескучно, но и интересно.
– Вот и живу невстреченной, – томно сказала она.
А потом они с нею очутились на сеновале, на котором та никогда в жизни не бывала. И при первом же к ней прикосновении она смятым голосом пообещала:
– Я сама…
Но медлила. То ли думала, то ли не решалась. И он – грудью – навальным давом прижал ее к слежалому сену.
Она непокорно напряглась и переплела ноги точь-в-точь, как были ухлестаны два вышедших на поверхность корня ясеня, считай, под кроной которого они волтузились.
– Ты же… сама… сказала?.. – давя в себе одышку, прошептал он.
Она молча каменела и каменела, словно ее сразил какой-то столбняк.
Мгновенье он еще лежал на ней, потом, прохваченный ознобом, сполз и, понадеявшись, что не будет понят ею, старомодно произнес:
– Буду рад и еще видеть тебя тут!
Она молчала.
– Так что захаживай!
И опять ни звука.
Тогда он стал спускаться с сеновала один.
И тут она ожила. Но и это, казалось, тоже твердило душу. И ему подумалось, что она сейчас занята только одним, чтобы как можно по-солиднее обставить свой отказ.
– Я тебя люблю! – сказала она вдруг и неожиданно зачастила: – Я долго чуралась этого чувства, но теперь это стало выше моих сил!
Он расслабленно сполз вниз. Сполз и сел на прицапки у лестницы, словно был застигнут кичливым светом ревизора, который спросит про билет.
И вслед за этим светом на крыльце появились Деденев и Абайдулин.
– Мгновеньями мне кажется, – произнес Артем Титович, – что как только к ним попадут мои чертежи, они тут же избавятся от меня с легкостью неимоверной.
– Но почему? – вырвалось у Климента Варфоломеевича. – Ведь ты все это, можно оказать, выстрадал. Все прочие пользовались ворованным. А ты…
Где-то рядом хрустнула ветка, и старики умолкли. И, видимо, с души скатилось ощущение, что они одни. И тогда они двинулись туда, где блеклые пятна разноцветно теснились у подножья дома, а бледнолистый тополь купал свое отражение в луже. И потому казалось, что именно от этого купания он и отмылся до этой неприличной – даже ночью – бледности.
– Ты знаешь, – тем временем повел свою речь Абайдулин, – порой мне кажется, что все предметы, на которые я смотрю, заострены. Получается готика какая-то! Вот это гляжу на мяч, которым играют ребятишки, и он мне видится, не поверишь, – квадратным. Но я-то знаю, что мяч бывает кругл.
– А мое обоняние последнее время, – тоже пожаловался Деденев, – терзают резкие, как удар хлыста, запахи.
– Мне один академик, ему уже за девяносто, говорит, что ощущает, как в его голове торжественно протекают мысли, и, чтобы до конца их выразить, ему всякий раз хочется стать камнерезом.
– Но это, брат, уже возрастное, – произнес Деденев.
– У него? – спросил Артем Титович.
– Да у всех у нас троих! – невесело усмехался Деденев, и они медленно, подталкивая друг друга, убрели в дом.
– Ну слазь! – подал голос Прялин.
И вновь ему не последовало ответа.
Тогда он поднялся на сеновал.
Его так называемая любовь простонародно спала.
И вот когда нынче в его кабинете появился Абайдулин в такой растерянности, что сразу можно было понять, не с доброй вестью наведывался он к нему, Прялин вдруг вспомнил тот вечер в деревне, вернее, утро, когда Артем Титович первым застал Георгия, спящего в обнимку с чужой женщиной. Такой же был у него тогда растерянный вид.
– Он выстрелил себе в ухо! – на запыхливости сообщил Абайдулин и сморщился так, словно через мгновение сам должен был бы сражен именно сюда.
Потом он, не ведая зачем, стал вспоминать подробности своей прошлой жизни, словно они сейчас имели какое-то значение. Особенно то, как он когда-то помог соседскому мальчишке приладить голову к снежной бабе. И вообще, как неусидчивость, поспешность и вообще суета одряхляли стройность намеченного им течения дня, где за пробуждением шла зарядка, за зарядкой утренний туалет, потом завтрак, прогулка, письменный стол, обед…
Георгий, не ведая зачем, но поощрительно улыбнулся, и тогда старик задушевно произнес:
– Жениховство свое я сносил стойко, с девками не якшался, друзей избегал. Про карты и думать забыл. А вот вином порой баловался. Для смелости. И для красноречия. С самим собой.
Он на минуту умолк, словно проверяя, не очень ли далеко отвернул мыслью от той колеи, которой себя стремил, и продолжил:
– Ужинá взглядов была убийственной! Тут столовались все, у кого в кармане копейка с копейкой встречалась реже, чем блудный сын со своими родителями.
За окном мутно блек закат, и Прялин хотел спросить, когда же будут похороны или вообще какой-либо ритуал прощания с покойным, ибо понимал, что душа старика была искривлена возрастом, потому все, что воспринималось другими напрямую, для него доходило через уродливую приставку прошлого.
И он расшатанно поднялся, видимо, все же застигнув себя за тем, что побочная мысль, отщелкнувшаяся от общего течения думы, была далека от того, зачем он сюда пришел.
Поэтому он про себя перечел, видимо, им написанное и, ухнув, разорвал.
– Нет! – сказал. – Не могу поверить, что его…
И – не договорил, может быть, опять его памятью откачнуло не туда куда надо.
А потом Прялин уехал на эту дачу.
День отсырел где-то к обеду. И не дождь тому был причиной, и даже не туман. Просто отволг воздух. Встрепенулась чуть привяленная жарою зелень, и влажно задышала львиная пасть пораженного грозою клена, который, свихнувшись в комле, подвспучив и чуть подвывернув землю, но не оголив корня, остался стоять в этой львиной позе.
Только тут Георгий неожиданно поймал то ощущение, с которым пребывал последнее время. Он не хочет видеть мертвым Деденева. Его простреленную голову, изуродованное, теперь наверняка замотанное, ухо и жестковатые, видимо, сведенные в суровость губы, которые когда-то сразили его слух своим, как теперь выяснилось, прощальным поцелуем.
Он мутно признался, что еще и боится всего случившегося. Боится оттого, что какая-то неведомая подоплека жила последние дни в их идущей к финалу дружбе. Он вспомнил, как накануне звонил Деденеву. В трубке долго зрела и томилась тишина. И была она разнотонной: то до звона натянутой и тревожной, то басовито опущенной, как сошедшая с колка верхняя гитарная струна и действующая на слух успокаивающе и томно.
Потом пришел голос. И он, только отдаленно напоминающий голос Климента Варфоломеевича, нитяно тянулся в трубке и, казалось, оборвавшись раз, уже никогда не возникнет вновь. Но он возникал и – какое-то время – неожиданно громко и отчетливо нанизывал одно слово на другое, а потом опять стачивался на нет. Поэтому последние слова слились в одну непонятную фразу, из которой можно было выудить три сродных друг другу понятия: «Видаюсь… повидаюсь… видеть тебя хочу…»
Нынче все это приобретает какие-то мистические формы. А тогда казались издержками связи и потому не вызывали беспокойства.
И, если честно, Георгий уже через минуту после того, как повесил трубку, забыл об этом разговоре. Потому как день настолько был насыщен служебной суетой, беготней по делу, мытарствами без дела ну и всем прочим, чем постоянно жило это солидное здание на Старой площади.