– Мистер Уэллс, – сказал чиновник из консульства. – Позвольте вам представить вашу переводчицу и гида.
Уэллс взглянул и потерял дар речи.
– Мура! Вы ли это? – прошептал он, с трудом приходя в себя. – Вот уж не ожидал. Это решительно невозможно.
– Как видите, возможно. – Мария Игнатьевна Закревская улыбнулась такой загадочной, такой обещающей улыбкой, что Уэллс вздрогнул. Почти так же, как много лет назад в Лондоне. Дальнейшее его пребывание в холодном, разоренном городе было окрашено оживившейся в нем почти юношеской влюбленностью.
30 сентября в Доме искусств в честь Уэллса был устроен обед. Приглашенным повезло, за много недель они впервые наелись до отвала. Петрокоммуна, не желая ударить в грязь лицом, выделила для сего праздника целых девять пудов говядины. Стол ломился. Отчасти поэтому все были в превосходном настроении. Лишь один писатель Амфитеатров попытался внести суровую критическую ноту – хотя бы слегка приоткрыть ужас происходящего. Он, демонстративно стаскивая с себя потертый сюртук и обнажая дырявую рубашку, предложил и прочим гостям отбросить стеснение и показать обветшавшую свою одежду. Все на него зашикали, а Уэллс его не совсем понял. Позже он назвал гневную речь Амфитеатрова неуместной. Сам Уэллс позже описал это так: «… известный писатель г-н Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и – что касается меня – совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета». Да, конечно, Уэллс успел увидеть разорение и голод, но он и не ждал другого, с самого начала принял их спокойно и смиренно, понимая, все это – необходимый и неизбежный пролог великого пути.
Тем не менее это не помешало ему достаточно правдиво описать увиденное:
«В Петрограде я жил не в отеле «Интернационал», где обычно останавливаются иностранцы, а у моего старого друга Максима Горького… На каждом шагу, и дома, и в России, мне твердили, что нам придется столкнуться с самой тщательной маскировкой реальной действительности и что нас все время будут водить в шорах. На самом же деле подлинное положение в России настолько тяжело и ужасно, что не поддается никакой маскировке… Основное наше впечатление от положения в России – это картина колоссального непоправимого краха. Громадная монархия, которую я видел в 1914 году, с ее административной, социальной, финансовой и экономической системами, рухнула и разбилась вдребезги под тяжким бременем шести лет непрерывных войн. История не знала еще такой грандиозной катастрофы. На наш взгляд, этот крах затмевает даже саму Революцию.
… Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде. Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя все еще возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты… В Петербурге было много магазинов, в которых шла оживленная торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Есть государственный магазин фарфора и несколько цветочных магазинов. Поразительно, что цветы до сих пор продаются и покупаются в этом городе, где большинство оставшихся жителей почти умирает с голоду…»
Большую часть дневного времени Уэллс гулял по Петрограду с Мурой. Ожившая влюбленность в эту загадочную женщину слегка пьянила его, как-то волшебно приподнимала. И позволила увидеть – сквозь нищету и разорение, – что город, искусственное творение Петра Великого, по-прежнему божественно красив. И что жизнь его, через муки и страдания, продолжается. И что в глазах людей не столько подавленность, сколько мерцающий таинственный свет. И это означало, что надежда на будущее есть.
Разумеется, нашлись такие люди, кто шепнул Уэллсу: «Будьте осторожны с вашей переводчицей, весьма вероятно, что она подослана к вам из ЧК». Писатель не захотел этому верить, более того, на первой же странице книги о своих впечатлениях он посчитает нужным сообщить: «Нашим гидом и переводчиком оказалась дама, с которой я познакомился в России в 1914 году, племянница бывшего русского посла в Лондоне. Она получила образование в Ньюхэме, была пять раз арестована при большевиках; выезд из Петрограда был ей запрещен после ее попытки пробраться через границу в Эстонию, к своим детям; поэтому уж она-то не стала бы участвовать в попытке ввести меня в заблуждение». Кстати сказать, Уэллс внимательно расспросил свою переводчицу о ее нынешней жизни, об оставшихся за границей детях. Услышав, что муж Муры погиб, коротко сказал: «Сочувствую».
В квартире Горького жизнь никогда не затихала. Там даже ночью по коридорам кто-то куда-то шел или просто бродил. Поэтому Мура не удивилась, когда поздним вечером, слегка постучав в дверь, Уэллс вошел в ее комнату.
Мура, полулежа на кровати, читала при свете небольшой лампы присланную в издательство рукопись.
– Входите, входите, Герберт, – сказала она, откладывая стопку бумаг.
– Можно? – спросил он.
– Разумеется. Присаживайтесь. Видите этот пуф? На нем вам будет удобно.
Уэллс кивнул и осторожно опустился на темно-зеленый пуф, привалившись спиной к белым кафельным плиткам. Они оказались приятно теплыми. Это была стенка голландской печки. Сама печь была в другой комнате и топилась с той стороны.
– Вам не жарко? – спросила Мура.
– Нет, в самый раз. Не ожидал такого комфорта. У вас очень уютно.
– Вас не утомил сегодняшний ритм? Мы столько ходили.
– Спасибо, нисколько. День был чудесный. Но я не для этого зашел.
– Вот как? – Она загадочно улыбнулась. – А зачем же?
– Видите ли, моя дорогая… я не успел рассказать вам главное… все как-то времени не находил. Я ведь тот роман написал.
– Роман?
– Да. Тот самый, идею которого когда-то подсказали мне вы. Еще тогда, в первую нашу встречу. Помните? Лондон, прием у русского посла. Лет десять прошло. Или сколько?
– Мой дорогой писатель, эту встречу я прекрасно помню. Мы говорили про Институт благородных девиц, про мои надежды стать переводчицей, про русскую поэзию.
– Именно! Какая у вас память! Поэты и атомы. И вы предложили мне писать роман об атомной войне.
– Серьезно?
– Более чем. О бомбах, горящих городах…
– А, вспоминаю. Ужас какой! И как вы роман назвали?
– «Мир стал свободным».
– А, так он у вас веселый?
– Нет, скорее трагический.
– При чем тогда свобода?
– Видите ли, моя дорогая, люди до сей поры блуждают в потемках. Видимо, нужна большая трагедия, чтобы эту вековую слепоту преодолеть.
– Трагедия освобождает? Необычный взгляд на проблему. Не сомневаюсь, роман вышел на славу.
– А вот в этом я не уверен. Успеха роман не имел. Его мало покупали, еще меньше читали. И отзывов почти не было. Не поверили. Или показалось слишком страшно – атомная война и гибель Европы. Дескать, дурацкая фантазия писателя. Не поняли, откуда свобода и в чем она состоит. Меня это, сказать по правде, удивило. Я считал и продолжаю считать его лучшей из моих книг. Самой серьезной. Возможно, и самой тревожной. Или даже мрачной. Я пытался предупредить общество. Ну и, конечно, я там вволю пофилософствовал.
– Превосходно!
– Мысль о том, что человечество несет в себе собственную погибель, поневоле тянет в высокую философию. Возможно, она и отпугнула читателей.
– Меня бы не отпугнула. Как жаль, что я не видела этой книги.
– О, если бы я знал, что встречу вас тут, в Петербурге, я захватил бы ее специально для вас. Но вновь встретить Марию Закревскую! На бесконечных просторах России? Такого я себе и в мечтах не позволял. Должен заметить, дорогая Мура, это больше похоже на чудо.