Альфонс Уррак поднял руку, и процессия остановилась; песнопения прекратились. Кюре из Сент-Авантена с трудом сполз со спины мула. Один из мужчин опустил на землю вязанку хвороста, оказавшуюся при ближайшем рассмотрении вязанкой факелов. Ризничий в фиолетовом облачении, доходившем ему до колен, начал суетливо раздавать факелы священникам. Подтянувшиеся крестьяне рассаживались на скалах, стараясь отыскать наиболее удобные места в первых рядах, чтобы с удобствами насладиться долгожданным зрелищем. Я видел их разинутые рты и вытаращенные глаза, свидетельствовавшие о беспросветной тупости. Мне даже показалось, что среди женщин я узнал мадам де Мустажон; возле неё я заметил изящную фигурку в платье с глухим белым воротником — почти сливаясь с воротником, белел овал лица, на котором зияли пустые глаза Люциды де Домазан, девушки без души.
Крестьяне расступились, пропуская двоих, прибывших позже всех. Эти двое принесли пустой гроб и опустили его на землю перед Альфонсом Урраком. Согласно символике ритуала отлучения, гроб означал гибель грешника, и если грешник выражал покорность, он приходил и ложился в него.
Изо всех ущелий медленно наползали вечерние тени. Ризничий в фиолетовом облачении перебегал от одного священника к другому и торопливо зажигал факелы. Альфонс Уррак подошёл к самому краю утёса, нависавшего над лесом, и я услышал его хрипловатый голос, взывавший ко мне:
— Мишель де Брамвак, вы здесь?
Двенадцать священников подняли вверх факелы, затмив свет нарождающихся звёзд, сгустившиеся сумерки вспыхнули, и надо мной образовалось сияние в форме огромного красноватого круга.
Сделав пару шагов вперёд, я сквозь листву разглядел голову Альфонса Уррака, которая предстала предо мной в таком необычном ракурсе, что я готов был поверить: это мой собственный двойник в рясе доминиканца только что позвал себя по имени.
Привычным жестом священнослужители раскачивали факелы, не давая им погаснуть, и блеск их пышных праздничных облачений затмевал свет звёзд. Факелы горели ярко, отбрасывая тревожные всполохи пламени, пляшущие языки которого заставляли дрожать горы и небо, — казалось, они с корнем выдирали дубы и ели, принося их в жертву Господу. Факел в руках Домисьена де Барусса пылал ярче всех — это был главный, материнский огонь, породивший внезапно запылавшие вокруг костры. Напуганная непривычным шумом летучая мышь, неуклюже захлопав большими крыльями, полетела над шеренгой каноников, и ризничий, схватив палку, бросился прогонять её.
Я чувствовал себя карликом; неведомая сила, сметавшая всё на своём пути, словно несла меня куда-то вместе с деревьями. Внезапно во мне пробудилась яростная воля к сопротивлению, желание бросить вызов могуществу Церкви, явившейся без всяких на то оснований вершить несправедливость и оскорблять меня в моём уединённом уголке.
— Да, я здесь, — ответил я, чувствуя, как голос мой идёт вверх, где его ловит человек, волею Творца необычайно похожий на меня.
Разумеется, Альфонс Уррак знал наизусть и текст обвинения, и сакраментальные формулы отлучения — он ничего не зачитывал, а только говорил. Однако едва он произнёс первые фразы, как вечерний ветер, вылетевший из ущелья Оо, взвыл и, пригнув пламя факелов, подхватил латинские слова и рассеял их над лесом.
Наклонившись вперёд, Альфонс Уррак не заботился о том, понимал ли его грешник, то есть я. Его обуревала ненависть, которую я ему внушил. Но ещё сильнее в нём клокотала ярость, пробуждённая не только еретиками, живущими ныне, но и еретиками умершими и потому избежавшими заслуженной кары.
Каким-то непонятным образом мысль его шла ко мне, и я внимал ей свободно и непринуждённо. И хотя в тексте обвинения прозвучала иная причина моего отлучения, я твёрдо знал, почему он предавал меня анафеме: доминиканец чувствовал, что древняя альбигойская вера пережила века и выжила, несмотря на бдительность папской Церкви, он знал, что вера эта, словно вечный огонь, по-прежнему пылала в моём сердце.
Чем больше он говорил, тем пронзительней становился его хрипловатый голос, тем громче звучали его слова. О, с каким восторгом превозносил он свою веру! Я страдал от его искренности, ибо не мог не понимать величия и красоты его слов. Ах, как же истово он верил! Человек в белом одеянии, похожий на меня лицом, мой жестокий брат ставил своё Небо выше правосудия и безоглядно любил свою Церковь и своего Бога. Не менее сильной была и его ненависть — он ненавидел меня до такой степени, что готов был пролить мою кровь. Его искренность взывала к моей собственной искренности. Мне хотелось высказаться, выступить в свою защиту, сражаться. Но как? Я был парализован, продрог до костей, ибо он напал на меня в тот самый миг, когда сомнение, поселившееся в душе моей, сделало меня особенно уязвимым. Великое бремя, сотканное из мрака, обрушилось на меня, грозя раздавить мою душу. У меня было такое чувство, словно изо всех ущелий и теснин выполз накопившийся мрак и, проникнув в моё нутро, застыл там навсегда. Моя вера съёжилась. Я пришёл сюда, где росли самые древние деревья Франции, чтобы с помощью языка природы постигнуть божественные тайны, но мне не суждено их понять. Всё кончено. Моё преступление в глазах Церкви заключалось, скорее всего, именно в том, что я хотел понять. Но я больше никогда и ничего не пойму — своим обрядом Церковь обрекала меня на блуждание в потёмках зла.
Отчаяние охватило меня. Если бы я мог кричать, все бы услышали, что я готов прийти и добровольно лечь в открытый гроб. Я даже попытался подняться по скале, дабы там, наверху, вытянуться в дощатой домовине и просить закопать меня живым.
Внезапно Альфонс Уррак умолк. Потом с его губ слетели последние, заключительные слова церемонии отлучения:
— In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti. Amen [41].
Содрогнувшись, Уррак повелительно взмахнул рукой. Двенадцать факелов одновременно опустились и, отбросив судорожный отблеск, погасли. Двенадцать священников затоптали огонь ногами, словно в нём была заключена моя душа, отсечённая от сообщества творений Господа, моя духовная жизнь, которой только что положили конец.
И тогда в ночи, внезапно окутавшей мраком лес и горы, во мне вспыхнул великий свет. Я увидел и понял всё, что мне казалось необъяснимым, — понял молчание богов и их слова, ещё более загадочные, чем их молчание, понял добродетель Грааля, его священную красоту и его неуловимые свойства. Я искал его, а он был всюду, рядом со мной. Изумруд, покоившийся теперь под собором Сен-Сернен, содержал всего лишь каплю крови этого мира. Подлинная кровь Иисуса Христа струилась со всех сторон, смешивалась с румянцем осени и растекалась по земле среди опавшей листвы. Она лилась отовсюду, окрашивая старые дубы и придавая ржавый оттенок можжевельнику. Я стоял под дождём из пречистой крови. Можно было причаститься водой из любого источника. Тайна духа была доступна всем, и весь мир мог быть спасён. Не нужно было ни магических талисманов, ни искупительных реликвий, просто каждый должен был сам позаботиться о своём спасении, отыскать его в самом себе и разжечь, как раздувают угасший костёр, тот единственный, от искры которого вспыхивает пламя.
Эта истина, удивительная и яркая, наполнила меня сладостным веселием, наступающим только при созерцании подлинной красоты. Я поднял голову и увидел неизвестную звезду, словно подтверждавшую своим непривычным блеском незыблемый порядок вещей. Никогда ещё звёзды не казались мне такими прекрасными и так гармонично расположенными на небесном своде.
С дороги доносились голоса священников, двинувшихся в обратный путь. Мул кюре из Сен-Авантена отказывался сдвинуться с места. Неожиданно раздался громкий треск и испуганные возгласы: это уронили гроб — он свалился со скал и разбился. Но вот голоса смолкли, и теперь до меня доносился только сдавленный шёпот замешкавшихся и охваченных страхом зрителей; вскоре и их силуэты растворились во тьме.
Молчаливый лес вновь зажил своей обычной жизнью. Я услышал, как в стволах деревьев течёт сок, почувствовал, как под землёй шевелятся древесные корни. Стаи разбуженных птиц, взлетевших в усеянное звёздами небо, вернулись на прежние места. Кроны деревьев, отшелестев, погрузились в ночной сон. И я, переполненный радостью, взял свой посох и двинулся в путь.