– Неповинен ты в смертях сих, – внезапно потеплевшим голосом промолвила княгиня. – Спаси тя Бог, Авраамка! Открыл мне истину. Теперь уйду я…
– Куда, прекрасноликая?! Хочешь, я увезу тебя отсюда, из этого дома?! Далеко, за степи и горы! Туда, где не будут мучить тебя горестные воспоминанья!
– Нет, списатель, – грустно улыбнулась Роксана. – Путь мой в монастырь лежит. Княжна Янка в Царьград поплыла, толковала с митрополитом. Воротиться должна вот. И будет у нас на Руси своя обитель женская.
– Но ты молода, красна собою. Зачем губить свою красу за монастырской стеной?! – вскричал, снова вскочив на ноги, Авраамка.
Будто только сейчас заметил он красные жилки у неё на белках, увидел желтизну кожи, крохотные точечки угрей на тонком иконописном носу, морщины, седую прядь выбившихся из-под повойника шелковистых волос.
– Ты больна? Тебе нужен покой? – озабоченно спросил он.
– Нет, я болела, но Бог помог мне. Не отговаривай. Твёрдо умыслила я уйти от мира. В келье спокойней будет век свой доживать.
Сам не зная как, Авраамка порывисто обхватил Роксану за тонкий стан.
– Пусти! – Роксана попыталась вырваться. – Грех творишь, Авраамка!
– Хоть напоследок, на прощанье, дай расцелую тебя, лада!
Сладостный жаркий поцелуй ожёг уста женщины, она с приглушённым смешком ответила тем же. В эти мгновения Роксана вдруг поняла: есть в мире иная любовь, не такая, как была у них с Глебом – приземлённая, простая, без затей и красивых слов, немного даже грязная, полная пламенных страстей, но лишённая высокого полёта. Любовь гречина была совсем какая-то другая – ясная, чистая, как росинка.
– Не верила, а ныне вижу: правду баил ты. Велика любовь твоя, безудержна и безгрешна она! – изумлённо, с нежностью и лаской в голосе промолвила вдовая княгиня.
Да, Авраамка любил её, любил сильно, как не любил никто другой и не полюбит уже никогда. И разве вина его в том, что обстоятельства, судьба оказались выше их обоих? Что же, не выпало им счастье, но они пронесут в своих сердцах до скончания лет это чистое и светлое чувство, и этот поцелуй, его пламя будет согревать их в тяжкие часы.
– Куда ж ты топерича? – шёпотом спросила Роксана.
– В угры, в Эстергом. Софья Изяславна, королева вдовая, звала вот. Латынь я знаю, буду церковные книги списывать, переводить для королевичей. Может, ещё на что сгожусь.
– Ну, тогда прощай. Не свидимся, верно, боле. Вот тебе от меня. Помни, носи у сердца.
Она вынула из резной деревянной шкатулки маленькую камею[117] на серебряной цепочке. Сардониксовый[118] орёл простирал над морской пучиной широкие крыла.
– Да хранит тя Господь, Авраамка, – со вздохом вымолвила Роксана, повесив камею ему на шею.
Они долго стояли друг против друга на крыльце, не в силах отвести взоры. В глазах у обоих стояли чистые прозрачные слёзы.
Наконец Авраамка решительно поворотился, опрометью сбежал с крыльца и выскочил за ограду. Закрывая глаза руками, мчался он по пыльной улочке знакомым путём, горестно вздыхая. Навсегда угасла, истлела в душе где-то ещё теплившаяся доселе надежда на любовь и земное счастье. Только маленькая камея из сардоникса согревала его своим теплом, он чувствовал на своей шее любимые пальцы, ощущал прикосновение трепетных уст, видел как наяву потускневшее от горестей, но по-прежнему прекрасное лицо.
…Утром соловый иноходец унёс Авраамку в неведомую даль, за широкие поля, туда, где заходило каждый вечер солнце и пламенела багряная заря.
Уходил, истаивал в густом тумане одинокий всадник. А в высокой башне кирпичного дома тихо вздыхала, взглядывая вдаль, одинокая молодая женщина в чёрном вдовьем повойнике.
Глава 20. Свеи под Ладогой
Солнце стояло в зените над Святой Софией, золочёный главный купол собора, видный на многие вёрсты, слепил глаза. Обширные неохватные поля открывались за городом, ни пригорка никакого не было вокруг – только островки леса, да болота, да снова поля и поля до самого окоёма. Лишь у берега Волхова нестройной цепочкой шли пологие пригорки и холмики, то исчезали они, терялись посреди равнины, то возникали вновь. Ближе к Ильменю берег становился круче, и здесь, на самом высоком месте, располагалось обнесённое тыном Городище. Дома дружинников долгой чередой спускались к вымолу; наверху, за изгородью стояли бретьяницы[119], оружейни, кузницы. И загородный терем княжой со въездными воротами, крутым крыльцом и гульбищем, немного простоватый, без украс и разноцветья, мрачной громадой раскинулся над Городищем, как хищный орёл, разбросавший крылья.
…В хоромах с утра царила суматоха, комонные[120] гонцы сновали по пыльной дороге так часто, что дружинники-англы и ворота не успевали иной раз закрыть.
Душно в княжеских палатах. Посадник Яровит, уже с раннего утра бывший у князя, вытирает с чела пот, хмурит смоляные брови, исподлобья глядит на шагающего в волнении из угла в угол Святополка.
Гонец-ладожанин, сжимая в руках шапку, сбивчиво рассказывал:
– Свеи… В озеро Невское[121] вошли… Сёла мечу и огню предали… Кораблей у их с полсотни. С рассветом на пристань двинули… Ну, мы посад выжгли, в крепости затворились, отбили их покудова.
Святополк резко повернулся и застыл у окна, оцепенело стиснув пальцы.
– Что делать будем, боярин? – спросил, глядя на Яровита, и со вздохом добавил: – Покоя нет грешным! То встань, то чудины, то свеи теперича!
– Да, видно, крепкая брань нас ждёт, – раздумчиво промолвил Яровит. – Вот что, князь. Ты вели Магнусу дружину готовить. Всех, кого можно собрать, чтоб собрал. А мы с тобою – в город, на вече.
– Вече?! – удивлённо пожал плечами Святополк. – До него ли сейчас?
Яровит невольно улыбнулся.
– Привыкай, князь. Новгород – не Киев, не Волынь. Порядки тут не те. Читал ведь леготные грамоты. Без веча никакого дела не делается.
…Внизу гудела многолюдная толпа. Стоя на степени, Святополк сжимал бледные уста. И страшно было, и горько, и гнев накатывал. Что он, в конце концов, мальчишка какой-то – торчит тут перед чернью и перед боярами, выслушивает их речи, их упрёки, терпит их наглость?!
– Поцто, княже, не посторожил свеев?!
– Поцто дружину малую в Ладоге держишь?!
– С этакою силищею не совладать ладожанам?! – неслось со всех сторон.
Только и видел Святополк разверстые рты и всклокоченные бороды. Шум, гам, драки уже кое-где вспыхивали.
Выручил – в который раз – посадник Яровит. Встал рядом с князем, поднял вверх десницу, промолвил веско:
– Не время спорить нам, мужи новгородские! Ворог стоит под Ладогой в великой силе. Дружина княжеская уже готова. Если не поможете вы ладожанам и дружине – быть беде! Потому всякий, кто оружие в руках держать способен, пусть меч берёт, добрую кольчугу, копьё, щит. И ступает на ладьи под начало тысяцкого и сотских. Только всем миром, купно одолеем мы свеев!
Посадника, по всему видно было, в Новгороде уважали. Тотчас прошёл по толпе одобрительный гул. Споры и упрёки как-то вмиг, разом оборвались. Люди плотными рядами двинулись в сторону вымолов.
На дальнем краю площади, возле Ярославова дворища, молодая жёнка с задумчивым бледным лицом, в цветастом платье и в парчовом убрусе на голове, долго стояла у ограды. Она видела, как Яровит сошёл со степени, сказал что-то князю, сел на коня и рысью помчал к мосту. Была в посаднике какая-то завораживающая сила, словно был он неким волшбитом-чародеем, в словах его, в каждом движении сквозила убедительная спокойная мудрость.
Своего состояния Милана-Гликерия понять не могла. Вот хотела ведь намедни, упрятавшись, пустить в него стрелу – за Ратшу, за вдовство своё постылое! А теперь сомнения тяжкие обуревают Миланину душу, всё спрашивает она себя – верно ли умыслила?! Так и стояла, задумавшись, не зная, как быть, покуда не окликнул её знакомый купец: