— Олеся, господи, ты где?
— Я в Москве, мама. Я все еще в этой проклятой Москве… Мама…
— Что, Олеся, что?
— Мама, простите меня.
Она зажмурилась, приготовившись к гневной отповеди, представив что-то в духе: «Я же тебе говорила!», но мать, неожиданно мягко сказала.
— Олеся, возвращайся домой.
— Мамочка, я приеду. Я… прямо сейчас… или завтра, самолетом, поездом, как угодно, но я приеду. Я не могу, не хочу тут одна, совсем одна… Мама, простите меня, я не смогла…
— Возвращайся, доча, — твердо сказала мать. — Мы что-нибудь придумаем. Не плачь, все будет хорошо. Ты главное приезжай.
— Угу, — всхлипнула Олеся. — Я сразу, мам… Пойду сейчас, вещи соберу и приеду… А папа на работе, да?
— На дежурстве. Ты ему позвони сама. Позвонишь?
— Позвоню, мам. И, знаешь…
— Да?
— Ты права была. Ни к чему мне эта Москва. Ни на что я не гожусь. Это все такая ерунда: слава, деньги, толпа фанатов. Я думала: вот оно, я этого хотела! А оказалось, что это пустышка, фантик, и оно никогда не сравниться с тем, что у меня раньше было, с моей простой жизнью…
Она снова расплакалась, а мать тем же родным, мягким голосом, сказала:
— Ну, ладно тебе. Все уже кончилось. Все теперь будет хорошо. Только не оставайся там. Приезжай, я пирогов напеку… Давно поди пирогов не ела?
И Олеся рассмеялась сквозь слезы, хотя ей хотелось выть. Разговор не только не успокоил, напротив, разбередил ее раны, и она вдруг представила, как пережили родители ее славу: мать в своей больнице, и отец — в воинской части. И сейчас она свалится им на шею: избитая, израненная, искалеченная столицей, не замечая, что и они — такие же инвалиды. Но именно этого ей и хотелось, броситься к ногам, как блудному чаду с какой-то известной картины, чтобы переложить хотя бы часть тяжести со своих плеч.
Она просидела за пальмой полчаса, постепенно успокаиваясь, а потом, шмыгая покрасневшим носом, пошла к лифту. Вызвав кабинку, она вошла внутрь и нажала на кнопку своего этажа. Перед ней замаячил чей-то силуэт, и Олеся опустила голову, чтобы никто не увидел ее заплаканного лица. В лифт вошел мужчина, большой, сопящий, как простуженный бульдог, и, дождавшись, когда закроются двери, небрежно поинтересовался:
— Ну, что? Не надумала?
Она подняла глаза и без всякого удивления узрела Свиридова, главу холдинга с труднопроизносимым названием. Отвечать ему было выше ее сил.
— Ну, смотри, — равнодушно сказал Свиридов. — Ты мне, в принципе, нравишься. Я на выходные в Париж лечу. Хочешь, могу тебя с собой взять, все расходы оплачу, одену, как куклу, брюликов навешаю. Только это отработать надо будет. Но тебе же не привыкать, верно?
Олеся молчала. Двери открылись, и Свиридов, крякнув, выкатился наружу.
— Если что, я в четыреста восьмом. Только учти, предложение действительно только до завтрашнего утра.
Двери поползли и закрылись, отсекая Олесю от Свиридова. Лифт загудел и поднял ее двумя этажами выше. Когда двери открылись, Олеся хотела пойти к номеру, но пройдя едва половину пути, остановилась.
Она думала о Париже, раскрашенных витринах французских торговых домов, новогодних елках, а еще о своем похудевшем банковском счете и о том, что вернется домой побитой собакой, а этого так не хотелось.
Терять было нечего. Предложение действовало всего один вечер.
«В последний раз», — подумала Олеся и повернула назад.
Глава 11
Потолок терялся во тьме, которую не могли рассеять дежурные лампы, не гаснувшие даже ночью. Лампы раскачивались, словно при морской качке, и смотреть на них было больно, но стоило закрыть глаза, становилось только хуже. Стены, зеленого казарменного цвета, начинали медленно сужаться, складываясь карточным домиком, грозя обрушиться совсем, и это было страшно. Маленькое окошечко, забранное решеткой, даже днем свет почти не пропускало, что уж о ночи говорить. Но сегодня в него виднелся краешек Луны, растущей или убывающей, сразу и не определить. В детстве бабушка научила Наташу: надо закрыть пальцем плохо видимую часть Луны. Если получится буква «Р», Луна растущая. Если освещенная круглая часть будет с другой стороны — убывающая. Сфокусировав взгляд на Луне, Наташа подняла руку и выставила палец. Убывающая, темная, как говорила бабушка. Плохое время. Хотя, ей ли не знать…
Палец трясся и ходил ходуном. Болел живот, болело лицо. Все болело. Хорошо бы сейчас сюда тщательно разрекламированную таблеточку от всего, о которой ненатурально-бодрыми голосами говорили рекламные красавицы. Если все болит, и ничего не помогает, скушай, детка, нашу чудо-штуку.
Луна кривлялась с небес, подпрыгивала и плясала вместе с окном. Наташа снова подняла руку и закрыла небесное светило совсем. Может, лежать на полу и проводить подобные астрономические эксперименты, было глупостью, но подняться она все равно не могла. Не было сил. При мысли, что ей сейчас надо оторвать голову от ледяного пола, ее мутило.
Пол влажный. Стены влажные. В уголке — небольшая батарея, еле разгонявшая холод по углам. Из крана в убогую раковину падали тяжелые капли. Рядом с раковиной — псевдоунитаз с намертво прилепившимся народным названием «параша», на который нельзя нормально сесть. Туалетной бумаги нет, выкручивайся, как хочешь. Вдоль стен — две двухэтажные железные койки, на которых лежали три бабы разных возрастов, мерно дышали и делали вид, что спят. Четвертая койка пустует, потому что ее хозяйка, избитая соседками по камере, лежит на полу и ловит руками лунные зайчики.
Дышать было трудно. Нос забит кровью. Наташа, глухо застонав, перевернулась на бок, скривившись от боли в груди. Утром надо будет показаться к врачу, соврать, что упала с кровати, потому что стучать на сокамерниц нельзя, будет только хуже. Возможно, ей сломали ребро, и, может быть, как-то повредили ребенку, но сейчас это не проверить. Врач, конечно, не поверит в дикую историю о столь травматическом падении, но кому до этого есть дело?
Кому вообще есть дело до того, что она валяется на полу в вонючей камере следственного изолятора?
На допросе Наташа не сказала ни слова, только плакала. Вопросы следователя вообще не доходили до ее сознания, и только оказавшись в камере, она с ужасом подумала, что где-нибудь рядом, в соседней камере, вполне может сидеть Миша. Ведь нашли ее на его даче.
Но эти мысли отступили перед новым кошмаром, в который ей пришлось окунуться, как только ее запихнули в камеру, где уже сидели три бабищи: немытая бомжиха неопределенного возраста, от которой нестерпимо разило мочой, цыганка лет тридцати пяти и широкозадая тетка, похожая на танк. Они тоже что-то спрашивали. Цыганка щупала пальцами Наташину кофточку и вкрадчиво просила:
— Отдай, отдай. Поменяйся со мной. Мне надо, тебе не надо, красавица. Отдай!
Наташа мотала головой, не понимая, почему она должна менять свою, пусть не самую брендовую вещь, на немыслимую тряпку в облетевших блестках, отталкивала цыганку, желая оказаться за тридевять земель от этого места.
Наташа увидела, но не осознала этот странный вопрошающий взгляд цыганки, брошенный на широкозадую, коротко стриженную бабу, а потом цыганка, с молчаливого согласия сокамерницы, ударила Наташу кулаком в лицо. Отлетев в сторону, Наташа ударилась затылком о кровать. Она вслепую попыталась отбиться, но на помощь цыганке бросилась бомжиха, скалящая редкие гнилые зубы.
Наташа очнулась на полу, без кофточки, в разодранном лифчике. Рядом валялась вонючая блестящая тряпка, отданная взамен. Над потолком горела дежурная лампочка, а в окне улыбалась половинка Луны, убывающей, и оттого печальной.
На допрос Наташу вызвали только ближе к обеду. Все утро она отлеживалась, не вставая с нар, стараясь не реагировать на подначки сокамерниц. Помимо кофточки, она лишилась и куртки, которая тоже оказалась у цыганки. Взамен Наташа получила пуховик: старенький, с разодранными карманами и грязными рукавами, вонявший немытым телом и дешевыми духами. Это было ужаснее всего, потому что от чужих, неприятных запахов ее немилосердно тошнило. На обед дали жиденький суп, но есть Наташа не хотела, выпила пустой, почти несладкий чай и снова улеглась на свое место.