Корягин был этим глубоко оскорблен и сказал мне, что если объявляешь голодовку, нельзя позволять вливать искусственное питание. Но я со своим все же большим, чем у Толи, опытом голодовок, во-первых, понимал, что расширителем они могут поломать зубы, во-вторых, что если понадобится, они вольют искусственное питание через нос, как это делали в Лефортово Мише Ривкину, а главное — для Корягина был важен принцип, а для меня — результат, и я знал, что более мучительный способ вливания искусственного питания (меня борьба с этими оболтусами доводила до сердечных приступов) скорее доставляет удовольствие администрации и быстрее тебя лишает сил, но ничего не меняет в результате. Проблемой для администрации были все повторяющиеся галочки в графе отказов от приема пищи. Поэтому все мои голодовки были длительными — от 25 до 100 суток, вынуждали прокуроров приезжать, разнообразное начальство заниматься причинами голодовки. Однодневных голодовок — демонстраций я в отличие от Миши Ривкина никогда не объявлял. Корягина мои доводы не убедили — он уже был слишком измучен и возбужден, чтобы с кем-то соглашаться, да еще понимал, конечно, что его борьба с охранниками в четверть силы и с неизменным результатом выглядит со стороны несколько декоративно.
Вообще, никто из известных мне политзаключенных, кроме Толи Марченко и Иосифа Бегуна (проголодавшего 80 суток за право евреям находиться в тюрьме в общих камерах, общаться друг с другом) не понимали, что предписываемое исправительно трудовым кодексом обязательное искусственное питание дает больше преимуществ заключенным, чем властям. Длительная голодовка включает в обсуждение ее причин гораздо большее число сотрудников МВД, КГБ и прокуратуры, чем любой другой вид протеста. В то же время она так же опасна, как и отсутствие искусственного питания и может привести к сознательному убийству, как Толю Марченко, или к случайному, как Юри Куука (да и меня едва не убили в Калуге). Да к тому же, само искусственное питание, предусмотренное в советских тюрьмах и лагерях, совершенно недостаточно и, как я уже писал, приводит к смерти, просто не такой быстрой, как его отсутствие, даже тех, кого вовсе не хотят убивать.
Теперь искусственное питание вливали нам каждый день. Корягин на меня обижался, продолжал, как я считал, декоративно минут десять сопротивляться. Янин, как и я, спокойно разрешал втыкать себе в горло этот резиновый шланг. Как и до этого, у двери нам три раза в день ставили на пол обычную тюремную пищу. Часа через два нетронутые миски убирали. Но день на тридцатый голодовки и десятый — искусственного питания, мы все неожиданно почувствовали жар, сильные головные боли, пот начал течь ручьем. Попросили у дежурного термометр, который нам охотно и быстро принесли (слегка необычно для тюрьмы). Оказалось, что у всех троих температура около 42 градусов. На прогулку мы не ходили, окно не открывали (да и не могли бы), простудиться было негде. И тут, сперва у Янина и меня началась какая-то дрожь во всем теле, потом из-за судорог нас стало просто бить о постели. Минут через пять тоже началось и у Корягина. Около часа это было так мучительно и странно, что мы даже обсуждать свое состояние не могли. Пытались вызвать хоть одного из постоянно дежурящих в тюрьме врачей. Но никто не приходил. Подумав, Корягин сказал:
- Мы все отравлены какими-то неизвестными мне нейролептиками. Если бы искусственное питание содержало какие-то испортившиеся продукты, в порцию одного попало бы больше, в дозу другого — меньше, да и люди мы разные и реагировали бы по-разному. Но это медикаментозное отравление. В первый день мы приходили в себя, во второй и третий через силу начали писать жалобы в прокуратуру, требовали привлечения врачей и администрации тюрьмы к уголовной ответственности.
На следующий день нам искусственное питание не вливали, но через день все началось по прежнему. Нас не собирались убивать: хотели бы — убили, но стремились очень испугать. Но никто не испугался и голодовки не прекратил. В ответ на наши жалобы стали появляться прокуроры с какими-то официальными ответами, что никто нас не травил, что мы сами что-то тайком съели из стоявших у двери мисок, а баланда в них уже скисла-испортилась. Наглость этих ответов была всем очевидна, жалоб мы написали максимально возможное количество во все инстанции, но больше ничего сделать мы не могли. Даже сообщить соседям — с одной стороны от нашей камеры была комната начальника отряда, с другой — сидел Осипов, всем известный в Чистополе стукач, которого постоянно до этого держали в камере со Щаранским. А Натан — человек донельзя доверчивый и добрый тут же начинал просить своих жену и мать присылать передачи еще и новому его, но замечательному другу. В результате в тюрьме было стойкое представление — если к тебе приводят соседа, который говорит, что он друг Щаранского, значит это стукач. Других к нему в камеру не сажали.
Так прошла неделя или дней десять, но для Корягина голодовка, даже с этим искусственным питанием, становилась все более мучительной. Он держался, но был все более раздражительным. Подобно многим сибирякам и уральцам он вообще не любил столичную интеллигенцию, а у меня в разговорах кто-то обязательно упоминался — других знакомых у меня просто не было. Реплики Толи становились все более резкими и жесткими, атмосфера в камере накалялась. Хотя Корягин сам понимал, что все это неправильно, но был уже в таком состоянии, что сдержаться не мог. И я решил прекратить свою голодовку, тем более, что она переставала иметь смысл — я протестовал против фабрикации дел Ивлюшкину и Порешу, но они сидя теперь в одной камере — их проводили мимо нашей по утрам на прогулку, конечно, тоже как-то протестовали, но голодовку не объявляли. Впрочем, кажется, и на меня не очень обижались, относясь философски к происходящему. Корягин явно понимал первую из причин прекращения моей голодовки, чувствовал себя неудобно и через много лет, когда КГБ затеял какую-то гнусную интригу с его сыном, а я пытался ему помочь, позвонил мне и сказал: «Я не думал, что ты станешь мне помогать». Такими бывают проблемы в тюрьме.
Перевели меня, кажется (я могу путать очередность камер и соседей) в камеру, где были Вазиф Мейланов и буквально два-три дня Михаил Ривкин. Очень быстро его по какому-то вздорному поводу посадили в карцер. Сейчас, читая его воспоминания «Два года на Каме» я вижу, как целенаправленно его травила администрация, сперва в колонии, а потом — в тюрьме. Результаты этой травли были очевидны каждому, кто видел Мишу — он едва держался на ногах. Ривкин не задает себе вопрос, почему именно к нему с такой злобой относилась администрация, почему именно ему предъявлялись требования, которые никогда не предъявлялись к другим. Я думаю, что все дело началось в Москве, где группа социалистов , советских еврокоммунистов, о которых я писал в очерке о «Бюллетене «В», по недомыслию арестованная КГБ, поставила под угрозу все мировое коммунистическое движение. В этой группе оказался и один из самых слабых и недостойных людей в советском демократическом движении — Кагарлицкий, который, будучи отпущен, отдохнув, повторил в глаза своему товарищу на судебном заседании все, что до этого от страха сказал следователям. Но были и два мужественных человека — Миша Ривкин и Андрей Шилков и не подумавшие просить о помиловании до суда. И сама партийно-государственная серьезность дела, по которому был осужден Ривкин и стала причиной того, о чем мне мой куратор раздраженный поломанным мной делом, сказал вполне откровенно: – «Не думайте, что вам будет хорошо». То есть и с Мишей, как и со мной, приехала в личном деле рекомендация из Москвы травить всеми возможными способами. Скажем, очень многие (в том числе и я, но по другим причинам) за весь срок в тюрьме не связали ни одной сетки. Миша из якобы обязательных по норме восьми вязал четыре и за это попадал в карцер, да еще самый холодный и сырой, в той части, которую выделяли уголовникам.
Кажется, Мишу Ривкина в нашей камере сменил Валерий Смирнов — человек спокойный, доброжелательный и интеллигентный, работавший в скандинавских странах, закупая оборудование, в том числе запрещенное к ввозу в СССР. Но в отличие от диссидентских дел об измене Родине, его дело, кажется, имело серьезные основания. Из нашей камеры то Вазифа, то Смирнова периодически вызывали к Калсанову. Мейланов вообще очень странно относился к диссидентам, хотя сам вышел в Махачкале на одиночную, вполне диссидентскую демонстрацию. В тюрьме он тоже ни с кем, кроме Миши Ривкина, который был от него в восторге, не сходился, с Казачковым из-за верхней или нижней полки даже подрался, будучи много его сильнее сильно побил его, а Казачков написал об этом заявление и Мейланову с удовольствием дали еще три года. Он был единственным, кому в тот год дали свидание с родными — говорить кому-то о том, что тюремщики ломают руки политзаключенным, Вазиф считал совершенно излишним. После освобождения мы однажды встретились в Махачкале. Вазиф был лакец и как раз в том дагестанском народе у меня были самые близкие знакомые. Вазиф был занят отсуживанием достаточной с его точки зрения компенсации за проведенные в тюрьме годы, не мог понять моего полного отказа от «льгот», положенных политзаключенным, того, что я не могу перевести годы в тюрьме в денежный эквивалент, да еще и полученный от тех самых людей, как бы они не объявля\ли себя теперь истинными демократами. Да и времени у меня на эти занятия не было.