День на восьмидесятый или девяностый опять приехал областной прокурор. На этот раз с возбужденным против меня новым уголовным делом. Опять по статье 1901. . На этот раз антисоветской агитацией оказалось мое письмо домой, отправленное через услужливого инженера. На самом деле в письме ничего, кроме каких-то мелких лагерных деталей, не было, поскольку откуда появился инженер я хорошо понимал. Но если очень хочется, из чего угодно можно сварганить дело. Мое письмо было вложено в новый конверт, уже не с домашним, а каким-то другим адресом и человек, его якобы случайно получивший, тут же понял, что все в нем — клевета и написал в КГБ заявление.
Не боясь смерти, бояться статьи 1901 не приходилось, я сказал и написал прокурору все, что думал об этой липе.
Но любопытным в этом было другое. Откладывать до последнего начало искусственного питания, в надежде, что я сломаюсь, еще могло быть в пределах компетенции руководства колонии, но вот возбуждение в отношении меня нового уголовного дела, да еще по политической статье, было бесспорным следом прямого вмешательства КГБ.
Там явно были разочарованы, что не обнаружили у меня страха и я не знаю, что было бы дальше, но тут в нашей зоне начался серьезный бунт. Подробностей его я не знаю, но несколько сот зэков, измученных образцовой зоной, забаррикадировались в двухэтажном каменном корпусе, кого-то из известных и многочисленных стукачей серьезно избили и ни на какие переговоры не шли. В зону были введены войска, корпус, где были восставшие взяли штурмом. Меня очень хотели привязать к бунту, но я уже три месяца был в полной изоляции и даже сочинить что-то было трудно. Но в общем-то начальству стало не до моей голодовки, а около сотых суток — после пяти этапов насильственного кормления и начала новой голодовки я не выдержал. Идя на на оправку в баке с мусором я увидел сильно уже обкусанную, облитую розовым борщом, выброшенную кем-то в помойку часть пайки. Вытащил ее из ведра и спрятал под куртку. Мне казалось, что никто меня не видел. Вернувшись, съел этот грязный, чем-то политый кусок буханки — в эти дни шло искусственное питание и никаких последствий от такого куска черного хлеба не было — желудок уже работал. Но на следующий день опять идя в туалет я увидел явно положенную для меня свежую буханку. Я решил, что мне ее оставил бригадир штрафного изолятора Вейцман, с которым мы внешне были в неплохих отношениях. Моральных проблем с кражей сперва объедка из мусорного бака, потом — буханки хлеба, у меня не было. Голодовку я объявлял, чтобы добиться своей цели, а не умирать и не видел нужды честно играть с жуликами и бандитами, ставя на кон свою жизнь — еще раз напомню, что людьми я их не считал. Но будучи в другом, менее ослабленном состоянии я бы никогда Вейцману не поверил.
Вейцман был здоровенным мужиком, юристом. Кажется, из Донецка, установившем сразу же хорошие отношения с начальником колонии, с которым они закончили один и тот же юридический институт — в Саратове, а потому поставленный на привилегированную, доверенную и очень сомнительную должность — распорядителя и бригадира внутренней тюрьмы в лагере. Он очень гордился тем, что был однофамильцем первого президента Израиля, а меня поразил вопросом, когда я ему рассказывал о своем деле и мельком заметил, что должен же кто-то говорить правду. Вейцман меня спросил: «А зачем?»
Эту подложенную мне буханку у меня тут же в камере обнаружили, я, пытаясь оправдаться, сразу же написал заявление о прекращении голодовки, мне принесли постановление о строгом режиме — чтобы не выпускать в зону и продолжать держать в карцере, теперь я уже ел все, что положено. Ненадолго ко мне даже подселили довольно странного соседа, но очень скоро все это кончилось — в зоне начались выездные суды над участниками восстания, к ним прибавили и суд надо мной за нарушение режима содержания. Голодовка тогда еще не считалась нарушением, но мне насчитали три или четыре других существенных проступка. В результате меня перевели на тюремный режим, что предусматривалось Исправительно-трудовым кодексом. Впрочем, руководство колонии не зря волновалось. Начальник нашей«образцовой зоны» был переведен в другую с понижением в должности, а «кум» (зам начальника по режиму) отправлен в отставку. Видимо, по совокупности — и за восстание и за убийство пастуха.
III Чистопольская тюрьма и третья голодовка
Меня, правда, слегка подкормили перед этапом на обычном режиме в Ярославской тюрьме и, вероятно поэтому, после все же очень тяжелой голодовки я без особых проблем переносил сухой паек этапа — селедку или кильки в сочетании с липким, как всегда в советских тюрьмах, хлебом.
В Чистопольской тюрьме, где, как положено, месяца два меня продержали на карантине, стало и вовсе полегче. Кормили там для советских тюрем очень прилично, да и вообще сама тюрьма была из относительно легких. В то время я еще не понимал, что формально с одним и тем же режимом и зоны и тюрьмы могут катастрофически отличаться друг от друга. Когда меня через год перевели в Верхнеуральскую тюрьму, я хорошо понял, как манипулирует Управление исправительных учреждений, казалось бы совсем одинаковыми местами заключения.
Большим преимуществом для меня оказалось почти равномерное нарастание сложности мест, куда я попадал. Я постепенно учился решать все более нараставшие лагерно-этапно-тюремные проблемы и делать все меньше ошибок, даже бытовых, в этом непростом уголовном мире. А ведь каждая ошибка могла очень дорого стоить. Одной из вполне индивидуальных моих ошибок была привычка со всеми говорить на «вы». После 1968 года, то есть последние семь лет после окончательного исключения из университета и смерти бабушки у меня (независимо от возраста и положения знакомых и родственников) оставалось только три человека, с которыми я был на «ты» - мама, жена и двоюродный брат Миша. В Киеве к ним с большим трудом, постоянно мне об этом напоминая и поправляя, присоединился Сергей Параджанов, которому «вы» было неприятно и непривычно. Но в тюрьме, постоянно добиваясь того, чтобы все охранники говорили мне «вы», с соседями, конечно, нужно было быть на «ты». Постоянные мои автоматические оговорки и ошибки в следственных изоляторах, в подобранных камерах еще не были опасны, но становились причиной напряженных отношений уже в зоне, в Юдово и совсем опасны — в этапах и тюрьмах. Здесь привыкли, что «вы» им говорит только следователь, зачастую фабрикуя их дело. Любой другой, говорящий «вы» воспринимался как чужой, настораживающий, засланный, со всеми опасными для него последствиями. А мне, чтобы сказать «ты» надо было постоянно помнить об этом. Ну ничего, постепенно привыкал и к этому.
Но пока я попал в очень спокойную камеру человек на десять. Естественно, все соседи были моложе меня, но сейчас это в советских тюрьмах было делом обыкновенным. Даже в этапах, когда меня обычно везли с особым режимом и там, как правило, в большинстве были довольно юные рецидивисты, получившие второй или третий срок за вполне серьезные преступления.
В камере в Чистополе были совсем простые парни, не хулиганы (сидевшие не за «гоп-стоп», иначе они были бы на общем, а не на усиленном), в меру спокойные, в меру трудолюбивые. Собирали мы (и это были единственные восемь месяцев моей работы из многих лет в тюрьмах) так называемые «шарабежки» - пружинки для браслетов по заказу Чистопольского часового завода. Норма не была чрезмерной и я с ней справлялся, получая за работу какие-то мелкие деньги, на которые в тюремном ларьке можно было раз в месяц купить белый хлеб, маргарин, и совсем дешевые карамельки. Сигарет я не покупал — попав в тюрьму перестал курить и даже положенные мне бесплатно три пачки махорки в месяц отдавал соседям. Как и раньше, старался вызвать соседей на рассказы, причем не очень стремился, чтобы их рассказы были о своем деле. Мне была интересна среда, поразительный по точности и остроумию язык, а один из соседей — внешне совсем неприметный — был так поразительно талантлив, точен во всех определениях, абсолютной полноты и связности любого текста, что один из его рассказов — о «Синеглазке» (не потому, что глаза были синие, а потому, что всегда были подбиты) доставлял мне такое просто физическое наслаждение, что немного стесняясь раз в неделю или две я просил опять его повторить. И он, как настоящий мастер, чуть варьируя, но ощущая свое мастерство, повторял мне эту историю. Году в 1980, освободившись, я ее записал, считая, что делаю это хуже, чем слышал. Но все тюремные рукописи попали в КГБ и, вероятно, там пропали. Почти такой же талантливый парень был со мной в камере на Красной Пресне. И это были единственные случаи, когда я втайне завидовал своим знакомым.