Уже прошли двадцать суток голодовки и, как и полагалось, приехал районный прокурор. Сказал, что если у меня проблемы с лагерной администрацией, то он готов меня перевести в любую другую колонию Ярославской области. Я ответил, что у меня проблемы с переводом на поселение, а не с пребыванием в той или иной колонии. Впрочем, сказал я, (все-таки интерес путешественника, первооткрывателя и в зоне сохранялся), если меня переведут в обслугу психиатрической зоны в Рыбинске, на это я соглашусь. Это было довольно рискованное с моей стороны предложение. В эту зону для невменяемых заключенных, как я знал, переводили и тех, кто был вполне нормален, но становился неуправляемым для администрации в обычной зоне. Там он, как сумасшедший терял все права и возможности (даже написать жалобу) к тому же обслуга в Рыбинске, тоже из специально отобранных зэков, зверствовала, при полном попустительстве так называемых врачей, и издевалась над этими не имевшими даже мельчайшей защиты людьми, как хотела. Зато, если хоть один из этих «санитаров» опять возвращался в обычную зону, пощады ему не было. В нашу около года назад, как мне рассказывали, вернули кого-то из обслуги в Рыбинске. Сперва его до полусмерти избивали в бараке, в проходе между рядами двухъярусных шконок, потом, когда он уже лежал в крови в проходе, один из избивавших его надел сапоги, залез на вторую шконку и с силой прыгнул ему на грудь сапогами. Выжил ли рыбинский «санитар», я не знал. Но решил, что сумею там как-то не замараться, но зато увидеть самое страшное место в советской правоохранительной системе своими глазами. Но ничего подобного все понимавший прокурор показывать мне не собирался и в таком переводе отказал.
Но вскоре в соседнем карцере произошли трагические события, во многом изменившие и мое положение. Попал к нам в зону старый пастух, осетин. Лет сорок пас в горах овечек, все как-то обходилось, но тут у них в колхозе появился новый председатель и все чаще стал требовать себе лучших овечек, и чтобы старик списывал их как умерших. Старик врать не умел, не хотел, да еще требовалось писать заявления о погибших овечках, а он и писал плохо и однажды председатель заставил его спуститься в село и попробовал запугать, что с ним будет за непослушание. Старик в сердцах схватил со стола пепельницу, запустил ее в председателя, не попал, да и не очень хотел, но был осужден на пять лет за покушение на жизнь представителя власти. Старик был несчастный, трудолюбивый, но к заводской работе в лагере был уж совсем непривычен. И его за невыполнение нормы посадили в соседний со мной карцер. В этой сырой, мрачной норе пастух перепугался, начал биться, как пойманная птица, кричал, чтобы его выпустили — его побили, чтобы не кричал. Пастух пришел немного в себя и опять им овладел страх и ужас в этой темной сырой коробке. Опять начал биться и кричать, как сокол в клетке. Его побили сильнее, для старика оказалось достаточно, он больше с пола не вставал и когда дня через три вызвали «Скорую помощь», пастух прямо в карете и умер.
А я к своим жалобам прибавил и обвинение в убийстве старика. Написал, что умер он в «Скорой помощи», но убили его в карцере, в лагере. Это уже резко меняло мои отношения с администрацией. Если моя голодовка в общем-то мало ее касалась — не они решали освободить меня или нет, то обвинение в убийстве несчастного пастуха должно было привести, пусть к формальному, но расследованию. А, главное, поскольку голодовки я не прекращал, мной занимались все более высокие инстанции и обвинение переходило на все менее привычный для руководства «образцовой» колонии уровень. Теперь уже для администрации стало лично важным заставить меня замолчать и прекратить голодовку. Простейший, и, как им казалось, надежный способ был — не начинать в положенные по инструкции в обычные сроки принудительное искусственное питание. Но дело в том, что я о нем не думал и на него не рассчитывал. Для меня главное было не сдаться, не стать лакеем, не жить по чьей-то указке в этом враждебном мне мире. И все это было инстинктом, а не рациональным решением.
Чувство голода не возрастало, но появились новые проблемы. Я уже не мог дойти до оправки, а поскольку ежедневно выпивал три кружки их чая, мне в угол карцера поместили большой алюминиевый бак с крышкой, какие используются для перевозки молока. Более неприятной стала постоянная боль в какой позе я бы не лежал — жирового слоя уже не было и кости прямо давили на нервные окончания. Суток после тридцати ежедневно начал приходить врач, всегда старался заговорить со мной, а позже — только пошутить. Однажды сказал:
- Вы же понимаете, Григорьянц, что ничего не добьетесь. Зачем себя мучить?
И я ответил одной из тех редких у меня формул, которые не забылись и остались важными навсегда:
- Потерпеть поражение не стыдно, стыдно не делать того, что должно.
Но суток после сорока голодовки что-то изменилось. Я перестал считать дни — стало неинтересно. Помнил, что ирландские террористы без искусственного питания, но с водой, как и я, умирали в английских тюрьмах после сорока-шестидесяти дней голодовки, в зависимости от возраста и физического состояния. Террорист Майнц из группы Баадер-Майнхоф умер на пятьдесят шестой день голодовки. Я не был террористом, больше того — знал, что я не хочу и не способен кого-то убить. Но я был в руках убийц и террористов, знал, что с 1917 года они не изменились и не был согласен прямо или косвенно оказаться в их шайке. О своей смерти совершенно не думал (как не думал о свободе в «Матросской тишине»), она меня вовсе не пугала, меня пугала только возможность стать лакеем у бандитов, убедился на деле, что не боюсь смерти, что потом не раз подтверждалось.
Сколько дней длилось это безразличие — не знаю. Я уже перестал вставать даже к баку для оправки. Для этого была и практическая причина — у меня не было необходимой для оправки третьей руки: одной надо было держаться за стену, чтобы стоять, другой — держать крышку бака, иначе она захлопывалась, третьей, наконец, надо было держать свои причиндалы, иначе я бы и не попал в бак. Да мне уже и не хотелось и, вероятно, последние дни я не пил и воды — слишком далеко была дверь, у которой стояла кружка, слишком тяжело было слезать со шконки.
Каждый день приходил врач, обычно с какой-то шуткой, и я не отвечая, из вежливости улыбался. Но однажды, видимо, уже не открывая глаз — не помню его фигуры — мне уже трудно было в ответ улыбнуться и внезапно я услышал над собой его жесткий, совершенно переменившийся голос: – «Пропали эмоциональные реакции».
На следующий день два охранника вынесли меня в коридор и усадили в приготовленное кресло. После чего воткнули мне в горло шланг и влили через воронку горячую смесь искусственного питания. Так начались вторые пятьдесят суток моей голодовки, гораздо более мучительные, чем первые пятьдесят дней медленного умирания.
Не знаю, кто придумал эту пытку — больше никогда о ней не слышал. Меня принесли опять в карцер и я лежал раздираемый болью от обожженного теплой смесью кишечника, разрываемого на части, до этого сжатого в комочек желудка, а теперь наполненного, вероятно, литром, если не больше, питательной смеси. Я чувствовал в ней вкус сырых яиц, мясного бульона, какой-то — видимо манной — каши и от того, что смесь была так высоко калорийна, внезапно заработавший желудок начал наполнять нестерпимым огнем все тело, видимо, от восстановившегося кровообращения. Я лежал, разрываемый болью буквально повсюду, весь в испарине, думая, когда же это кончится. Но к вечеру стало легче, а на следующий день меня опять потащили в коридор вливать питательную смесь. В этот день уже было немного легче. В третий, четвертый, пятый я почти к этому привык. Но на шестой день искусственного питания уже не было. Как не было его теперь пять дней подряд. Я заново начинал голодовку, организм опять ничего не получая из желудка, перестраивался на самопоедание. Начались новые пять дней начала голодовки — самые мучительные, как правило, с самым острым чувством голода. И после пяти дней голодовки они опять пять дней вливали искусственное питание. Но через пять дней я вынужденно начинал голодовку снова. Я уже сумел понять, хотя привыкнуть к этому невозможно, их новый пыточный график. Слегка окреп, и опять сам ходил по коридору на оправку. Но их, хорошо по-видимому, понимавших пыточный характер этого графика — впрочем, хотя бы острая боль как после первого вливания уже не возникала — явно не устраивало, что я продолжаю и в этих условиях голодовку.