Но пока я записывал лагерные песни и прибаутки, приобретая некоторый опыт, моим кураторам из КГБ в Москве надоело ждать, когда я проникнусь ужасом лагеря и буду уже готов на все ради возможности вырваться. И они сами на двух черных «Волгах» прямо заехали на территорию зоны. После чего я был вызван для «собеседования». Первый вопрос юного гэбиста по фамилии Сахаров был о Юдовиче — не слишком ли много ему было заплачено за мою защиту. Видимо, он уже уезжал в Израиль и для дальнейшей его покладистости собирались компрометирующие материалы. Я ответил, что, вероятно, никакой оплаты не было — тогда адвокаты не брали денег у политзаключенных. Второй вопрос был о молодом киевском коллекционере - Игоре Дыченко, наговорившем обо мне много дурного, но совершенно беспредметно — мы никогда с ним ничего друг другу не продавали, и даже не обменивались. Мне напомнили о его противных показаниях и сказали, что и я могу что-то рассказать о нем. Потом выяснилось, что никакие обвинения против него не выдвигались, хоть он и продал пару рельефов Ермилова Лобанову-Ростовскому. По-видимому хотелось и его слегка запугать и меня, наконец подвигнуть на сотрудничество. Но я им ответил — что мне очень жаль, что Игорь дурно ко мне относится, я думаю, что это моя вина а я к нему отношусь очень хорошо. Потом, правда, прибавил — «неужто выдумаете, что даже если это было иначе, я бы выяснял свои отношения с кем-то с помощью КГБ. И тут мне предложили не только освобождение, но и работу в Третьяковской галерее. Это уже были не деньги, не дача, но продолжение интеллектуальных соблазнов, как работа с архивами КГБ об эмиграции, предложенная мне по дороге в суд.
Я слегка заинтересовался:
– «А что, в Третьяковской галерее все работают по вашей рекомендации?»
– «Ну что вы, мы просто знаем, как вам это интересно и можем помочь.»
Но тут я уже совсем разозлился и сказал прямо, что я и раньше не желал иметь с ними дело, неужто они думают, что теперь, после того, как мою жену, беременную, доводили на допросах до потери сознания, я буду хоть когда-нибудь с ними разговаривать.
Меня вывели и я увидел испуганные лица начальства колонии, для них из Москвы приехало высокое начальство, видимо, комната, где со мной «беседовали» прослушивалась из соседней.
Но гэбисты не зря заговорили об освобождении — учитывая время следствия у меня уже прошла одна треть моего лагерного срока — и по закону я имел право на на освобождение «на химию» или «на стройки народного хозяйства», то есть на поселение. Я и хотел этого, тем более, что для перевода «на химию» суд требовал характеристику из колонии, а у меня ничего, кроме благодарностей не было.
Сей час я думаю, что именно поэтому гэбисты и приехали колонию. Начать сотрудничество хотя бы понемногу, по принципу — мы вам, вы нам. Они отпускают меня на поселение, а я хотя бы (для начала, конечно) что-то объясняю про тех. Кем сам недоволен. Но тогда мне и в голову это не приходило. Сотрудничать с КГБ ни в какой степени я не собирался, но то, на что имею право по закону хотел получить
Я написал одно заявление, потом — другое. Я настаивал на освобождении не с помощью гэбистов, а по закону. Меня вызвал начальник колонии и честно сказал - «Вы же понимаете, Григорьянц, что не я это решаю». Разумных доводов я слышать не хотел, писал жалобы, администрация в ответ начала выносить мне выговоры, чтобы суд имел право отказать мне в освобождении. Ни одного адвоката способного приехать ко мне в зону и имеющего допуск к политическим статьям, чтобы написать уже законно обоснованное требование моя жена в Москве найти не могла. В конце концов Игорь Александрович Сац и Владимир Яковлевич Лакшин уговорили Расула Гамзатова — члена редколлегии «Нового мира» и он нашел даму, до этого работавшую с Швейским, и получившую допуск к политическим делам. Впрочем, ее приезд и написанная ею жалоба уже ничего не изменили. Как не изменило ничего осторожное вмешательство академика Котельникова — маминого детского и юношеского приятеля. Он в эти годы занимал еще и номинальную в советской иерархии, но торжественно звучавшую должность Председателя Верховного Совета РСФСР. По моей просьбе в результате его вмешательства моему соседу Гамарнику сократили срок на два года. Но моя жизнь в зоне становилась все более напряженной и после какого-то третьего или четвертого выдуманного взыскания, чуть ли не с карцером, в этот раз я объявил голодовку, требуя освобождения «на химию» и отмены сфабрикованных взысканий.
С этого началась моя настоящая тюремная жизнь. Здесь надо объяснить то, что и мне самому стало ясно гораздо позже, но без чего останется непонятным, почему оказалась такой чудовищной предстоявшая мне голодовка. Голодовки по тем инструкциям к «Исправительно-трудовому кодексу», которые существовали тогда, были, конечно, мучительные, непредсказуемо опасны как, скажем, гибель эстонского политзаключенного Юри Кукка, или как меня во второй срок в Калуге довела до тяжелейшего сердечного приступа и «Скорой помощи» просто неопытность врача. Наконец, даже с постоянным искусственным питанием (по тюремным нормативам — недостаточным), очень длительная голодовка (полгода) все равно приводит к смерти. Я слышал историю о человеке несправедливо осужденном и объявившем голодовку. К нему вполне спокойно относилась администрация колонии — приговор суда ее не касался, в положенные сроки приезжал районный прокурор, потом — областной, потом дело дошло до Верховного Суда и было пересмотрено, приговор отменен, но человек уже свободный, не оправился от длительной голодовки и не выходя из лагеря умер. Но не такая длительная голодовка, скажем, месяц-два, учитывая, что это единственное средство протеста в колонии или тюрьме, на которое хоть как-то реагирует (ежедневно из колонии подается сводка о происшествиях, среди которых есть «отказ от приема пищи»), да еще по тем временам в довольно жестко установленные сроки, была чаще всего тяжелой, но все же выносимой. Но только в одном случае — если она не задевала ни личных, ни служебных интересов администрации. И моя самая первая голодовка с протестом против ареста и сейчас вторая (в начале) с требованием освобождения на поселение, администрации хотя и создавала привычные хлопоты, но на прямую их не задевали. Не они выносили эти решения. Но через некоторое время для начальства колонии моя голодовка приобрела совсем другой смысл, а для меня совсем другой характер.
Пока моя голодовка напрямую никого в лагере не задевала, меня даже очень либерально поместили большую светлую палату медсанчасти возле большого окна, правда, не торопясь начинать искусственное питание. Я лежал, понемногу слабел, теряя по полкилограмма в день (меня взвешивали). Стояла дивная теплая осень, пожелтевшие ветки деревьев почти склонялись к моему окну, а когда начинался дождь, ослабевшее и исхудавшее тело уже почти растворялось в этом иногда идиллическом, иногда беспокойном движении природы. Когда за окном шел дождь, казалось, капли проходят прямо через меня. Но моя голодовка, известного в зоне человека, «журналиста», как меня называли, вызывала все больший интерес у зэков, одни приходили и расспрашивали через решетку на иногда открытом окне, из-за чего я голодаю — отвечать становилось понемногу труднее, другие советовали что-то тайком съесть и даже приносили мне еду. В результате моя голодовка стала слегка беспокоящим колонию с и меня перевели в карцер, сохраняя при этом постель и, может быть, прибавив второе одеяло — в темном карцере было, конечно, холодно, и я все больше мерз. Каждый день, как и в санчасти, мне приносили завтрак, обед и ужин и ставили на пол у двери. Но я выпивал только кружку того, что они называли чаем. На оправку еще ходил (точнее меня выводили охранники) по довольно длинному, как мне уже казалось, коридору прямо от моей камеры. Уже давно стали заметны ясные признаки голодания. На пятый день сжался желудок и втянулся живот — организм перестал получать из него питание и началось внутреннее самопоедание тела. Одновременно чувство голода стало слабее. Впали щеки и приходилось следить за тем, чтобы не поранить, не закусить их изнутри зубами. Сами зубы стали легко и даже приятно раскачиваться в деснах, иногда становясь почти перпендикулярно и, к счастью, я сообразил, что могу раскачивая их дойти до того, что они выпадут, сами вынутся из десен, и прекратил это развлечение.