Когда Валера Смирнов вернулся в камеру после очередного разговора с Калсановым, я спросил его - «зачем вы соглашаетесь к нему ходить? Ведь это не обязательно». Валера коротко ответил: - «У меня нет выбора, меня по статье 64 могли расстрелять, а дали тюремный срок».
На этот раз, кажется, после карцера — меня сознательно провоцировал Чурбанов — я попал в очень большую камеру, где был только один, очень молодой человек. Довольно быстро выяснилось, что он бывший солдат, обвиненный, как и Коля Ивлюшкин в шпионаже. Но здесь все было иначе. Юный розовощекий литовец был вполне очевидно психически болен. Видимо, его и в армию забрали уже тяжело больным. Не понимая, где он живет и с кем говорит, он пересказывал сперва соседям по воинской части, а потом и мне, кто из их друзей и соседей был среди «лесных братьев», как они все ненавидели советскую власть. Естественно арестовать за подобные разговоры было не трудно, литовец попал в одну из политических зон, но не только не стал сотрудничать с оперативниками, но и заставить работать этого здоровенного парня было невозможно. И тогда его отправили в тюрьму, где не понимая того, он выполнял важную для администрации роль запугивания соседей. Мне он уже дня через три, и это при том, что мы были в прекрасных отношениях, утром сказал — «По ночам мной управляет полковник КГБ со спутника. И все говорит мне, чтобы я задушил тебя ночью, но я не соглашаюсь, пока». И так недели три, каждое утро.
С ним была постоянно возникающая для диссидентов, которых поочередно к нему сажали, неразрешимая ситуация. С одной стороны даже мне было ясно, что консультация у психиатра и какие-то прописанные литовцу стабилизирующие лекарства вполне могут привести его в нормальное состояние. Но с другой — совершенно невозможно было требовать этого у администрации. Такое требование было бы использовано для перевода его в спец психбольницу, где человек еще более бесправен, чем в тюрьме и ему (да еще при непокорном характере) грозит реальная опасность быть превращенным в овощ. А все это сопровождалось бы демагогией на тему — диссиденты сами настаивают, чтобы их товарищей и соседей помещали в спец психбольницы и вся их борьба против использования психиатрии в карательных целях — сплошное лицемерие.
Между тем у меня были и другие заботы — продолжала болеть сломанная правая рука, я по прежнему носил ее на перевязи и был уверен, что все дело в том, что стальная проволока из руки у меня не вынута, в больницу меня для повторной операции не везут и даже не дают ничего обезболивающего. И я опять объявил голодовку и опять был переведен в камеру с двумя другими голодающими. На этот раз ими были Саша Должиков и Женя Анцупов. Из-за чего они голодали я уже не помню.
Должиков тоже был одним из солдат, но с совсем особым делом. Служил он где-то в Приморье, недалеко от границы с Китаем, армия ему до смерти надоела, он решил, что в Китае будет лучше и перешел границу, да еще прихватив какой-то новейший советский автомат в подарок китайцам. Но там очень скоро выяснилось, что одного автомата китайским спецслужбам мало и Должикову стали объяснять, что ему надо вернуться в СССР со спецзаданием. Какое-то время он упирался, получать задание и возвращаться в те годы в чудовищно голодный Советский Союз ему не хотелось, но вскоре выяснилось, что Китай еще беднее, а китайские тюрьмы, куда его посадили для убеждения, как он потом убедился и был прав, много хуже советских. И он с каким-то поручением был переправлен в СССР и, кажется, в Благовещенске был арестован. На нем был, среди прочего, опробован советский детектор лжи и Должиков во всем признался, получив срок за «измену Родине». В тюрьме вел себя по-разному, видимо, получая разные указания. Со мной - очень хорошо (перед освобождением мы с ним почти месяц провели в одной камере), но Иосиф Бегун мне рассказывал, что Должиков то ли угрожал, то ли действительно пытался его избить. В этот раз Должиков связал мне из ниток, предназначенных для плетения сеток, нательный крест, вместо того, что забрали у меня при аресте. Крест этот тюремный я потом освятил и он мне служил много лет. У Должикова были замечательные руки — все у него получалось.
Женя Анцупов был тоже из Харькова (как Корягин и Алтунян), но арестован был за какую-то свою двухтомную рукопись с планом улучшения советской экономики и общественной жизни. Я в «Бюллетене «В» получил, конечно, не так много, как потом в «Гласности», подобных проектов, но два-три у меня уже были и новым я не интересовался, что заметно обижало Анцупова. Гораздо более покладистый, а может быть, и добрый Миша Ривкин судя по его воспоминаниям все эти рецепты терпеливо выслушал, да и вообще Женя Анцупов ему очень понравился. Мне, как будет ясно, - существенно меньше.
Анцупов и Должиков голодали уже довольно давно, поэтому, поскольку искусственное питание начали вливать всем нам одновременно, для меня срок голодовки без него оказался меньше. Дней десять к нам приносили все эти шланги, воронку, и кастрюлю и вливали в нас смесь, по-моему, это даже было в той же камере, где до этого я голодал с Корягиным и Яниным. Но это значило, что они вскоре после меня тоже прекратили голодовку. Для меня все происходило достаточно привычно, но однажды, дней через десять, - мне с Должиковым смесь, как всегда, влили прямо в камере, а Женю почему-то вызвали для этого в кабинет начальника отряда. Вернувшись Анцупов сказал, что в этот раз там был врач — Альмиев и какой-то штатский. Но прошло минут двадцать и Женя начал говорить, что у него холодеют руки и этот холод продвигается все ближе к телу. Потом это же началось и с ногами, Женя с ужасом говорил, что холод подходит все ближе к сердцу. А потом в отчаянии начал плакать, говорить - «за что они меня так, я же не хотел ничего плохого, хотел только все улучшить». Потом — все так же в слезах — стал все громче говорить, что готов написать и подписать, все, что ему скажут. Для меня было очевидно, что Жене в питание прибавили какие-то нейролептики и «штатский» требовал от Анцупова каких-то свидетельств раскаяния и покаяния. И тут Женя подошел к двери, начал колотить в нее ногами и руками и кричать все это в коридор. Я пытался Анцупова успокоить, говорил, что у меня уже это (хотя не совсем так) было, что нас с Корягиным и Яниным тоже травили нейролептиками. Но если бы хотели убить, убили бы, а так — вероятно, пройдет. Женя не хотел меня слушать, я ему мешал колошматить в дверь и кричать, и на минуту отвлекшись, он схватил довольно тяжелый литой алюминиевый чайник и ударил меня по голове. Не знаю, что было бы дальше, но почти сразу дверь открылась и Анцупова перевели в камеру напротив, кажется, к Мише Ривкину.
А меня на следующий день, объявив, что сама голодовка является нарушением режима содержания, опять перевели в карцер. На этот раз доску не опускали, так что валяться мне приходилось на полу, с которого к тому же сняли доски. Все это было наряду со статьей 1881 Уголовного кодекса, жестким следствием жесткого ухудшения режима содержания — ограничением числа книг в камере — не больше пяти, остальные в вещах, изменением характера прогулок — теперь выводили политические камеры не одновременно на прогулку (и можно было иногда что-то сказать или перебросить записку), а последовательно — в один час одну, в следующий — другую. Все это были замечательные подарки правления Андропова и потом Горбачева.
Но бетон, слава Богу, был теплый и вообще этот единственный карцер для политзаключенных разительно отличался от карцеров уголовных, которые помещались в подвале и где систематически держали Мишу Ривкина, Яниса Барканса, а меня — только один раз. Может быть из-за поломанной руки.
Рука меня волновала все больше, продолжала болеть, врач Альмиев мне советовал носить ее по-прежнему на перевязи, а между тем мой тюремный срок подходил к концу — в этом случае объединялось время в следственном изоляторе и непосредственно в тюрьме. Приближалось время этапа, очевидно, в одну из пермских зон, и я в карцере написал жалобу теперь уже в пермскую областную прокуратуру о том, что сломанная чистопольскими тюремщиками рука не долечена, я превращен в инвалида и если в таком состоянии буду вывезен в пермскую колонию, уголовную ответственность за то, что я был искалечен, после моего освобождения будут нести уже исправительные учреждения пермской области. Валялся в карцере на полу и таким острым было чувство Пути, предусмотренности, обусловленности всего того, что со мной происходит. Вспоминал библейскую притчу о талантах, закопанных и пущенных в дело, чувствовал себя инструментом, существующим лишь для того, чтобы прибавить в мире какой-то новый звук. Длительное голодание очень обостряет работу духа, как у христианских подвижников, но и в обычном состоянии я чувствовал непрерывную, не контролируемую мной деятельность жизни, которая оказывалась очень последовательной и выстраивалась, пусть задним числом, при попытке ее обдумать в какую-то непрерывную и как бы заданную, предопределенную цепь. Она вовсе не была настолько явной, чтобы я мог предсказывать свое будущее, но когда оно наступало, успешное или страшное, от него было неотделимо ощущение, что иначе и быть не могло, что это именно мой и только мой путь.