осужденного Григорьянца С.И.
Заявление.
Прошу выдать мне находящиеся в моих вещах 2 авторучки и открытку.
29/III-79 С.Григорьянц»
И резолюция на нем майора Кузнецова:
«Вы осуж-ный что ваши перечисленые вещи ростут здесь?
Пока до этого не дожили что бы они росли».
Но в этой камере, жалея соседей — здоровенных парней, я начал им прибавлять каждый день и довесок от пайки. Дней пять они эти довески брали и ели, но потом, вдруг (тюрьма все-таки) испугались. А почему я им отдаю немного хлеба, нет ли за мной чего-нибудь, что потом присчитают им при разборке. Ничего обо мне узнать от соседей они не могли, да и их испуг был не спровоцированный , не от оперчасти, а от естественной тюремной настороженности. Впрочем, все кончилось вполне обыкновенно — меня опять опустили в карцер.
Какие-то камеры я забываю или объединяю с другими, что, конечно, неправильно. В такой жесткой тюрьме, как Верхнеуральская, случайных изолированных тройников не бывало — все в чем-то очень особые. Но уж слишком много лет прошло.
Но особенно памятным мне оказался предпоследний, хотя никаких внешних событий в нем не происходило. Единственным моим соседом оказался здоровенный блондин, о котором я уже слышал (побывав в десятке камер я уже знал наперечет всех обитателей двух десятков тройников — камер для отрицаловки в тюрьме), что недавно его возили в больницу в Челябинск, а из Верхнеуральска в колонию вывозили моего соседа по самой первой камере, пострадавшего за съеденные чужие пайки, они оказались в одном боксе в столыпине и он с ним весь этап развлекался. Впрочем, мне он этого не рассказывал, но почти беспрерывно развлекал другими рассказами — иногда о себе, чаще — о других.
О себе он рассказал (не объясняя почему), что сидит лет с пятнадцати, причем начал с крытки для малолеток. Оказалось, что вопреки статьям Исправительно-трудового кодекса, крытые тюрьмы в СССР существуют не только для каждого из четырех режимов для взрослых, но оказывается есть еще две, практически тайные, крытые тюрьмы для малолеток ни в одном официальном документе не описанные и не признанные. Мой сосед сидел в такой крытке в Георгиевске, но называл и какую-то еще одну. Говорил, что в камере с ним был мальчишка убивший и отрезавший голову менту, а потом игравший ею в футбол. Говорил, что потом его встречал, не объясняя — в Верхнеуральске или еще где-то.
Сам он производил довольно спокойное впечатление, уже много лет просидев и даже, кажется, освобождаясь на время, но говорил, что обстановка в детских крытых чудовищная и звереныши вырвавшись оттуда не знают ни в чем никакой меры. Говорил о целых месяцах проведенных то ли в Георгиевске, то ли в Верхнеуральске без сна по ночам во враждебных камерах, с заточкой под подушкой, ожидая нападения каждую минуту. О том, как опознают тех, кто хочет скрыть свой опыт в крытой тюрьме от тех, кто понимает, как крытник бывает опасен. Поднимаясь чтобы пройтись он делает пять шагов, потом разворачивается, и опять пять шагов и так может быть и час подряд. Объяснял, что настоящая крытая это не Верхнеуральск и не Златоуст, а Тобольск. Пересказывал историю о том, как медсестра, раздавая в кормушку лекарства, неосторожно приблизила кисть руки к краю кормушки. За нее тут же схватили и затащили всю ее руку в камеру, после чего привязали к утопленной в бетон ножке шконки. На крик медсестры собрались сперва охранники, потом все начальство тюрьмы, но сделать ничего не могли. Сестра прижимала телом дверь в камеру, в которой предлагали помочь охране — отрезать несчастной женщине руку. Неделю шли переговоры, гарантии прокуроров полной безопасности для тех, кто затащил руку сестры в камеру. Положение становилось безнадежным, камера сидела без еды, а главное — в уверенности, что как только сестру отпустят начнется жестокая расправа. Отпустили измученную женщину через неделю по требованию почти всех камер в тюрьме — вредить «лепилам», то есть врачебному персоналу в тюрьмах и зонах не полагается, а в этом случае и смысла не было.
Мне все эти рассказы были очень некстати. Еще в карцере, а теперь молча лежа на шконке я почти беспрерывно чувствовал боль в сердце. Дней пять или шесть терпел, но потом она сменилась чувством безоглядного ужаса, ощущением темного непроглядного мрака, поднимающегося из тебя самого и заполняющего все вокруг. Этот внутренний непередаваемый ужас, в котором своя голова казалась каким-то сплошным, абсолютно черным предметом, как-то приставленным к туловищу, продолжался дня три. Потом прошел этот смертельный, все заполнявший вокруг страх, и я, считая, что все это от боли в сердце, впервые решил записаться к врачу. На самом деле, как мне через много лет объяснил доктор Тополянский, это было по определению Сеченова «темное валовое чувство», расторможенный очень древний первобытный механизм в сознании человека, древнейший механизм защиты от реальной или мнимой опасности. Он возникает из глубокой не прослеживаемой тревоги, как результат почти абсолютной астении — чрезмерного истощения всех энергетических запасов человека.
Мед часть в Верхнеуральске была так же хороша — светлая, просторная, как больница, в которой я уже был. Царила в ней врач — сорокалетняя русская красавица, которая мне тут же сказала о своем призвании — ежедневной работе земского доктора.
Но я уже знал, что и больница и санчасть — хорошо устроенные декорации этой почти зверской тюрьмы. Что люди искалеченные в камерах — соседями, в карцерах — охранниками помощи не получают, а если приходится этой красавице писать медицинские заключения, они всегда бывают лживыми. Впрочем, иногда пробиваются жалобы в прокуратуру или медицинское управление, приезжают проверяющие — так чудовищно то, что описано в жалобах. Авторов как правило вызывают в мед часть, где эта красавица почтительно садится чуть в глубине, за спинами членов комиссии. И когда жалобщик начинает свой рассказ, врач довольно высоко задирает юбку и бедный парень много лет не видевший женщины, да еще такой красавицы, обо всем забывает и теряет дар речи.
О пережитом чувстве темного ужаса я говорить не стал, но сказал, что несколько дней подряд болит сердце и, как оказалось, довольно разумно предположил, что связано это с предыдущей голодовкой и сразу же после нее бесконечными карцерами, то есть общей слабостью. И попросил сделать укол глюкозы.
- Нет, вы же знаете — глюкоза повышает давление — уверенно солгала мне красавица — я пропишу вам хлорид кальция — горячий укол.
Я выдержал пару этих вполне бесполезных, но довольно мучительных уколов. К счастью, не начался вполне возможный, как мне потом объяснили, приступ аллергии. На этом медицинская помощь прекратилась, но через обычные двадцать дней в новой камере, меня опять отправили в карцер.
На этот раз я уже не вспоминал стихи Блока и Мандельштама, а опять вскакивал по ночам от судорожных всем телом плясок от холода на доске, думал только о том, что каким я был раньше глупым и не ездил в Среднюю Азию, чтобы согреть, прокалить весь позвоночник под жарким солнцем. А ведь была, вероятно, еще жива в Ташкенте моя крестная мать (и двоюродная бабка) Милуша Дмитровская (приемная дочь расстрелянного губернатора). Вспоминал рассказы матери, как отдав меня в детский лагерь под Ташкентом, в надежде, что там будут кормить, придя недели через две и получив отказ в свидании, пошла вдоль ограды и увидела меня где-то сидящим и уже неспособным держать голову. В лагере детей не кормили, а хоронили. Со скандалом меня забрала, несла на руках в Ташкент, напилась из арыка и заболела тифом. Думал, что сейчас в карцере голову я пока держу.
Однажды вспоминал о книжных лавках на набережной Сены. Даже нацарапал на поднятой днем доске, заменяющей ночью шконку «Vive la France».
С отвращением вспоминал случайного соседа в одной из десяти моих камер, который работал завхозом в бродячем цирке. Выдаваемое ему мясо для кормления хищных зверей продавал на рынке, а сам с приятелем выходил в степь, где бродили бездомные ослики — это было время, когда все в деревнях покупали себе мотоциклы, а уже ненужных осликов, чтобы не кормить выгоняли в степь. Сосед купил где-то ружье, убивал осликов и кормил зверей их мясом. Осликов мне жалко было.